Он говорил много грубее, лишь бы просунуть хоть искорку в порох дыбковой души. И случилось, чего он добивался. Поднявшись, Дыбок сидел с открытыми глазами и дрожал — пока ещё не от гнева, а от озноба, но и это было хорошо.
— ...они тогда и Галышева. Ты один остался. Пусть зайцы и собаки смят... не ты! Ты же слышишь меня, а молчишь... Я давно раскусил, кто ты есть: потому ты и живым в такой войне остался! Небось потроха со страху вянут... а?
— Не надо, пусти... — пробормотал Дыбок, отпихивая его от себя. — Нехорошо тебе будет... пусти!
Они сравнялись в силах, и, возможно, радист чётче командира понимал теперь действительность, потому что прежде него почувствовал, что немцы уже тут. Ещё и снег не хрустел и глаз не видел, но только как-то теснее стало в пространстве ночи... Двое, как всегда ходят немецкие связисты, шли по линии, пропуская провод в ладони. Они нашли место обрыва и остановились, — неожиданное продолговатое пятно стога заставило их насторожиться. Сквозь бурелом соломы, коловшей лицо, Дыбок отчётливо увидел, как левый поднял автомат. Тот же, левый, спросил быстро и негромко, кто там, а другой засмеялся и, возможно, пошутил, что солома не обязана откликаться даже на немецкую команду.
— Бери правого, — шепнул Собольков товарищу, и тот услышал.
Немудрено было догадаться, что кто-то унос кусок провода... Пока один немец, став на колени, подключался к линии, другой двинулся по следу Литовченки, водя автоматом, как таракан усами. Он был и длинный такой же, как таракан, с утолщением посреди от хорошей пищи; возможно, он и мастью также походил на таракана-прусака... Он проходил мимо, на нём была пилотка с приспущенными наушниками, чтобы уши не зябли. Дыбок упал на него всей своей зыбкой тяжестью, и странно было, что у того не переломился позвоночник. Собольков также ударил своего гранатой, как кастетом, но промахнулся. Так началась эта маленькая и неравная битва... Немцы были свежее, перед выходом они поели жирных наших щей и хорошо выспались на тёплой лежанке; им недоставало как раз того, чем с избытком располагали их противники, — чувства поруганной справедливости и голодного исступления мёртвой хватки. Уже оба лежали снизу, и один вслепую царапал рот Соболькову, а другой, наполовину примирясь с неизбежным, мокрый и полураздушеиный, смотрел в нависшее над ним лицо судьбы. Он был много крупнее Дыбка, которого вдруг стала покидать уверенность в исходе. Наступала та степень взаимного изнеможенья, когда и плевка достаточно, чтобы опрокинуть врага, но и на плевок не хватало силы.
— Брудер... — прохрипел тот, что был внизу, даже не пытаясь дотянуться до автомата, упавшего поблизости; он упоминал, кажется, также слово «муттер» и, кажется, испробовал силу слова «швестер», перечисляя все степени родства, какими можно было проникнуть в старинную славянскую жалостливость.
— Не брудер, а бутерброд... — неистово сказал Дыбок, и ещё не родилось могущества на свете разжать его пальцы. — Я тебя двадцать лет брудером звал. Я тебе карман и житницы раскрывал свои, в самую душу пускал тебя... а ты мою сестрёнку на жеребьяк делил! Ах ты, брудер сукин сын!.. — Оно опалило ему разум, подлое иудино слово; искра добралась до пороха.
Ему хотелось только заглушить скорее этот чужой, нечистый голос. Стало очень тихо, хорошо. Дыбок не заметил, как подошёл вполне спокойный Собольков с автоматом и документами своего партнёра.
— Отпусти... теперь не убежит, — велел он, вытирая испарину и кровь с лица. — Ишь, смирный лежит... многоуважаемый. Скажи, чтоб встал да приятеля на стог завалил... Нечего ему тут, на виду, валяться.
Дыбок ещё стоял на коленях, шумно переводя дыхание. Он не слышал, только эхо «брудер, брудер» по-обезьяньи, и скакало и дразнило его со всех сторон. И то самое, в чём он когда-то усомнился, — пар валил из его подмышек; он посмотрел на руки себе и не увидел их, — жёлтые фонари качались в глазах. Он хотел лишь пожаловаться Соболькову — в какую бездну затоптал человека фашизм — и тотчас же забыл об этом. Но ему было тепло теперь, только очень хотелось есть. Ему так хотелось есть, что даже не замечал, как стало ему тепло теперь. Лейтенант повторил приказание пленному и толкнул ногой его огромную ступню.
— Вставай... обиделся? Думал, в трактир на радостях поведём?
Тот не хотел. Собольков наклонился к лежащему. Открытый мёртвый глаз связиста пристально и так нехорошо глядел поверх его головы, что Собольков отвернулся. Лишь теперь он заметил, что живые не могут долго лежать так, с выкрученными назад руками.
— Видать, переложил я в тебя своего лекарства, Андрюша, — усмехнулся он, поднимаясь. — Жа-аль... Что ж, и то хлеб! Знаем, по крайней мере, в какую сторону пушку целить. Помоги мне...
Они вскинули немцев в те належанные ямки, где недавно сами, ухом к уху, слушали ночь... Провод пригодился: Собольков самолично починил порезанную связь, из расчёта, что это отодвинет появление второй, усиленной группы на срок, достаточный для откопки танка. Тропкою Литовченки, следом в след, они вернулись назад, захватив всё, не нужное теперь связистам.
Шагов через двадцать лейтенант резко обернулся в сторону тех, с кем они только что поменялись местами.
— Кто там? — вполголоса окрикнул он и постоял, что-то соображая; со стога не ответили. — Какое у нас число сегодня? Двадцать второе?
Он и сам знал, что время перевалило за полночь, но, как в воздухе, нуждался в подтверждении товарища.
— Нет, теперь уже двадцать третье потекло, — ответил Дыбок, вглядываясь в небо, как в большой календарь; он поёжился и широко зевнул. — Морозит хорошо... а то совсем наш брат танкист замаялся. Чудно — никогда мне есть так не хотелось, лейтенант!
11
Ещё три больших часа длился нечеловеческий труд, из которого в равных долях с опасностью и скукой состоит война. Похолодало, изредка прогревали мотор. Все были мокрые, все успели побывать под танком. Молча сменяя друг друга, теперь они жалели силы даже на шутку. Первым выбыл Обрядин: сквозь рукав легко прощупывалась опухоль на локте. Он взялся за флягу и сразу бросил её на дно танка, чтоб не дразнить себя оставшимся полуглотком. Потом лейтенант приказал водителю поспать часок до рассвета, перед тем как тронуться в путь. Последнюю четверть часа он копался сам, в одиночку, в липкой стынущей гуще.
Корма опускалась с резвостью часовой стрелки. Пушка, будь она с другой стороны, показала бы половину пятого, когда крутизна наклона стала преодолимой для мотора. И в третий раз Дыбок по колено вступил в воду, чтобы выпустить целое озеро её через аварийный люк. Зато потом он разулся без всякого разрешения и оставил обувь сушиться на полуостылой решётке трансмиссии: воевать вовсе босым было бы ему не в пример легче.
— Ну... будем живы, — повторил давешнее слово Собольков и засмеялся. — Ангел мщенья, а не машина. Доброе утро тебе... ангел! — взволнованно прибавил он, обходя танк и лаская рукой его ходовые части.
Давно, ребёнком, в глухой староверской моленной на Алтае он видел такого ангела, которого в рост, на кривой, как корыто, доске изобразил дотошный и поэтический богомаз. Непонятно, как не отвергла церковь такого жестокого и чрезмерно правдивого творенья. Ангел был щербатый, некрасивый и худой, в будничной рабочей одежде цвета неостылого пепла; широкие, едва ли не демонские крылья были опалены от груза пламени, который ему постоянно приходилось таскать на себе. Ему не ставили свечей, старухи обходили его, избегая попадаться на глаза, и было страшно представить в действии это мифологическое созданье суровой совести неграмотного сибиряка... Было что-то от ангела мщенья и в двести третьей, как стояла она сейчас, обратясь лицом к врагу, невредимая после стольких бедствий, если не считать оторванного буксирного крюка, смятых надкрылков и многочисленных вмятин, лишь умножавших её гневную и грозную красоту. Белёсый ледок успел намёрзнуть на железных веках её триплексов; она, как живая, помигала ими, когда Собольков разворачивал машину.