Фильченко приподнял голову. Настала его пора поразить этот танк и умереть самому. Сердце его стеснилось в тоске по привычной жизни. Но танк уже сполз с насыпи, и Фильченко близко от себя увидел живое жаркое тело сокрушающего мучителя, и так мало нужно было сделать, чтобы его не было, чтобы смести с лица земли в смерть это унылое железо, давящее души и кости людей. Здесь одним движением можно было решить, чему быть на земле — смыслу и счастью жизни или вечному отчаянию, разлуке и погибели.
И тогда в своей свободной силе и в яростном восторге дрогнуло сердце Николая Фильченко. Перед ним, возле него было его счастье и его высшая жизнь, и он её сейчас жадно и страстно переживает, припав к земле в слезах радости, потому что сама гнетущая смерть сейчас остановится на его теле и падёт в бессилии на землю по воле одного его сердца. И с него, быть может, начнётся освобождение мирного человечества, чувство к которому в нём рождено любовью матери, Лениным и Советской Родиной. Перед ним была его жизненная простая судьба, и Николаю Фильченко было хорошо, что она столь легко ложится на его душу, согласную умереть и требующую смерти, как жизни.
Он поднялся в рост, сбросил бушлат и в одно мгновение очутился перед бегущими сверху на него жёсткими рёбрами гусеницы танка, дышавшего в одинокого человека жаром напряжённого мотора. Фильченко прицелился сразу всем своим телом, привыкшим слушаться его, и бросил себя в полынную траву, под жующую гусеницу, поперёк её хода. Он прицелился точно — так, чтобы граната, привязанная у его живота, пришлась посредине ширины ходового звена гусеницы, и приник лицом к земле с последним вздохом любви и ненависти.
Паршин и Одинцов видели, что сделал Фильченко, они видели, как остановился на костях политрука потрясённый взрывом танк. Паршин взял в рот горсть земля и сжевал её, не помня себя.
— Коля умер, — сказал Одинцов. — Нам тоже пора.
Пять свежих танков появились на шоссе и стали медленно спускаться по откосу, обходя подорванную машину.
Двое моряков поднялись.
— Данил! — тихо произнёс Паршин.
— Юра! — ответил ему Одинцов.
Они словно брали к себе в сердце друг друга, чтобы не забыть и не разлучиться в смерти.
— Эх, вечная нам память! — сказал, успокаиваясь и веселея, Паршин.
Они побежали на танки, сделав полукруг, чтобы встретить их грудь в грудь. Но Одинцов упал к земле прежде, чем успел встретить машину вплотную, потому что пулемётчик с танка почти в упор начал сечь свинцом грудь краснофлотца. Одинцов, умирая, силой одного своего ещё бьющегося сердца напряг разбитое тело и пополз навстречу танку — и гусеница раздробила его вместе с гранатой, превратив человека в огонь и свет взрыва.
Паршин, подбежав к другому тайку, ухватился за служебный поручень и успел прокатиться немного на чужой машине, а затем, услышав взрыв на теле Одинцова, оставил поручень и отбежал от танка вперёд по его ходу. Там Паршин сбросил бушлат и обнажил на себе живот с гранатой, чтобы враги видели того, кто идёт против них. А затем, подождав, когда танк приблизился к нему, свободно и расчётливо лёг под гусеницу.
Остальные, ещё целые танки приостановились на шоссе и на сходах с него. Потом они заработали своими гусеницами одна навстречу другой и пошли обратно — через полынное поле, в своё убежище за высотой. Они могли биться с любым, даже самым страшным противником. Но боя со всемогущими людьми, взрывающими самих себя, чтобы погубить своего врага, они принять не умели. Этого они одолеть не умели, а быть побеждёнными им тоже не хотелось.
И вот всё окончилось. Немецкие автоматчики, обходившие с флангов место боя танков с моряками, утихли ещё раньше: одни были перебиты, а оставшиеся жить окопались.
На месте боя подразделения, которым командовал политрук Фильченко, остались видимыми лишь мёртвые танки и один живой человек. Живым остался один Василий Цибулько, он понимал, что скоро умрёт, но пока ещё был живым. Он выполз на бровку шоссе в стороне от места боя танков со своими товарищами и видел почти всё, что было там совершено.
Теперь он увидел, как с рубежа обороны подходила к шоссе рассыпным строем наша воинская часть. От кровотечения и слабости Цибулько то видел всё ясно, то перед ним померкал свет, и он забывался.
Очнувшись, Цибулько рассмотрел возле себя людей и узнал среди них комиссара Лукьянова. Люди перевязали Цибулько, потом подняли на руки и понесли его к Севастополю. Ему стало хорошо на руках бойцов, и он, как мог, начал рассказывать им и Лукьянову, тоже нёсшему его, что видел сегодня. Но всего рассказать он не успел, потому что умолк и умер.
1942-1943
Константин Симонов
ДНИ И НОЧИ[6]
ПАМЯТИ
ПОГИБШИХ
ЗА СТАЛИНГРАД
Повесть
...так тяжкий млат, дробя стекло, куёт булат.
А. Пушкин
I
Обессилевшая женщина сидела, прислонившись к глиняной стене сарая, и спокойным от усталости голосом рассказывала о том, как сгорел Сталинград.
Было сухо и пыльно. Слабый ветерок катил под ноги жёлтые клубы пыли. Ноги женщины были обожжены и босы, и когда она говорила, то рукой подгребала тёплую пыль к воспалённым ступням, словно пробуя этим утишить боль.
Капитан Сабуров взглянул на свои тяжёлые сапоги и невольно на полшага отодвинулся.
Он молча стоял и слушал женщину, глядя поверх её головы туда, где у крайних домиков, прямо в степи, разгружался эшелон.
За степью блестела на солнце белая полоса соляного озера, и всё это, вместе взятое, казалось краем света. Теперь, в сентябре, здесь была последняя и ближайшая к Сталинграду железнодорожная станция. Дальше до берега Волги предстояло идти пешком. Городишко назывался Эльтоном, по имени соляного озера. Сабуров невольно вспомнил заученные ещё со школы слова «Эльтон» и «Баскунчак». Когда-то это было только школьной географией. И вот он, этот Эльтон: низкие домики, пыль, захолустная железнодорожная ветка.
А женщина всё говорила и говорила о своих несчастьях, и, хотя слова её были привычными, у Сабурова защемило сердце. Прежде уходили из города в город, из Харькова в Валуйки, из Валуек в Россошь, из Россоши в Богучар, и так же плакали женщины, и так же он слушал их со смешанным чувством стыда и усталости. Но здесь была заволжская голая степь, край света, и в словах женщины звучал уже не упрёк, а отчаяние, и уже некуда было дальше уходить по этой степи, где на многие вёрсты не оставалось ни городов, ни рек — ничего.
— Куда загнали, а? — прошептал он, и вся безотчётная тоска последних суток, когда он из теплушки смотрел на степь, стеснилась в эти два слова.
Ему было очень тяжело в эту минуту, но, вспомнив страшное расстояние, отделявшее его теперь от границы, он подумал не о том, как он шёл сюда, а именно о том, как ему придётся идти обратно. И было в его невесёлых мыслях то особенное упрямство, свойственное русскому человеку, не позволявшее ни ему, ни его товарищам ни разу за всю войну допустить возможность, при которой не будет этого «обратно».
И всё-таки дальше так продолжаться не могло. Сейчас, в Эльтоне, он вдруг почувствовал, что именно здесь и лежит тот предел, за который уже нельзя переступить.
Он посмотрел на поспешно выгружавшихся из вагонов солдат, и ему захотелось как можно скорее добраться по этой ныли до Волги и, переправившись через неё, почувствовать, что обратной переправы не будет и что его личная судьба будет решаться на том берегу, заодно с участью города. И если немцы возьмут город, то, значит, он непременно умрёт, и если он не даст им этого сделать, то, может быть, выживет.