Я еще злобно подумала: а какого же хрена они ожидали? Но их мне тоже было жалко. На морозе озеро застыло – ни движения, ни дуновения. Настала худшая пора зимы: куда ни брось взгляд, повсюду белая пустыня, где нет места для маленьких детей и городских жителей. Внизу подо мной, под сорокасантиметровой толщей льда, таились судаки. Они не пытались плыть или что-то делать, что требовало физических усилий. Они просто зависли на глубоководье, с едва бьющимися сердцами, и ждали, спрятавшись в вымороженных корягах, когда отступит зима.
Мы-то по крайней мере были готовы пережить еще один месяц зимы. Каждую ночь я протапливала печь, прежде чем забраться по стремянке к себе в «лофт», и каждое утро затемно я ворошила пальцами угольки и заново разжигала пламя с помощью кедровых щепочек. У нас было припасено около пяти кубометров дров, сложенных поленницей у стены хижины, и я их очень медленно расходовала. Мы забили тряпьем щели в окнах, чтобы не выдувалось тепло, а на плите стояли большие кастрюли, в которых мы растапливали лед и снег. Отец пробуравил новую лунку для подледного лова – а лед был толщиной не меньше полуметра.
А потом, в середине марта, столбик термометра скакнул вверх – к отметке 50[11] – и чудесным образом так и остался там. За пару недель снежные дюны на южном склоне холма подтаяли, превратившись в сталагмитовую рощу. На поверхности льда на озере засверкала мокрая пленка, и поздними вечерами можно было слышать, как в разных местах озеро пощелкивает и позвякивает. Ледяной покров пошел трещинами. Было достаточно тепло, и я могла выходить к поленнице за дровами без рукавиц, а защелки на собачьих ошейниках можно было размораживать теплом пальцев. На веранде-палубе коттеджа на другом берегу озера появился телескоп на треноге – длинный и похожий на копье, нацеленное в небо. Под треногой поставили скамеечку, на которую вечерами иногда взгромождался карапуз и двумя ручонками в толстых рукавичках прижимал окуляр к лицу. На нем был шарф в белую и красную полоску и красная шапка с помпоном. Всякий раз, когда поднимался ветер, помпон трепыхался, как поплавок на воде.
Иногда появлялась мать в лыжной шапочке и налаживала телескоп себе по росту, поднимала трубу и глядела в окуляр на ночное небо. При этом она клала руку в перчатке на голову сыну. Потом, когда становилось совсем темно, они уходили обратно в дом. Я видела, как они разматывают свои шарфы. Я смотрела, как они берут котов на руки и моют им лапки в теплой кипяченой воде из чайника. У них вроде не было даже жалюзи на гигантских треугольных окнах. И я могла наблюдать, как они ужинают, – как будто ужин был приготовлен для меня лично. Я сидела на крыше нашей хижины с отцовским бушнеловским биноклем и, наводя на резкость, поворачивала липкие цилиндры и время от времени согревала ладони о шею. Мальчуган, встав коленками на подушку кресла-качалки, раскачивался. Мать суетилась рядом. Она курсировала между столом, кухонной стойкой и плитой и все время что-то вырезала в тарелке у ребенка: то зеленые клинышки, то желтые треугольнички, то кружочки чего-то коричневого. Она дула на его суп. Она улыбалась, когда улыбался он. Я даже сумела разглядеть их зубы. А отец вроде как исчез. Куда же он подевался?
Ранней весной появились сосульки. Много. Они выдавливали грязно-голубые струйки со школьной крыши. После обеда с сосулек начинало капать, и бульканье капели поначалу звучало в унисон с тиканьем настенных часов в классе, потом убыстрялось и колотилось, как мое сердце: я его чувствовала, когда прижимала пальцы к левой ключице. В школе дела у меня были так себе – как всегда, и пока хоккеисты грезили, чтобы мы все вернулись в декабрь, а наши звезды ораторского искусства зазубривали тригонометрические тождества, я наблюдала, как Лили Холберн теряет одну за другой своих подруг. В компании четырех девчонок она всегда считалась второй, но с начала зимы стала номером пять. Я не могла понять, почему так случилось, что изменилось. Трудно сказать, когда начали циркулировать слухи про нее и мистера Грирсона. Но к марту вокруг нее образовалась пустота – как пепелище после лесного пожара, – и теперь ее молчание уже не казалось таким откровенно тупым. Оно было тревожным. «Шалава» – так раньше обзывали Лили бывшие подруги, перешептываясь у нее за спиной. Это же они обычно говорили и ей в лицо, когда после занятий подшучивали над ней. Из-за ее драных джинсов, из-за ее дешевеньких свитерков в обтяжку. Теперь же они были с ней подчеркнуто милы, если приходилось ее замечать. Они уже не смеялись, когда Лили приходила в класс без карандашей, и не жалели ее, если она забывала дома обед. Ей давали взаймы, когда она просила. С ней делились туалетной бумагой, подсовывая оторванные листки под перегородку кабинки, где она сидела, и еще шептали: «Этого хватит? Может, еще надо?»
А в коридоре демонстративно проходили мимо.
У меня было для нее сообщение. Я написала ей записку и передала вместе со стопкой листков для контрольной работы, которая однажды днем, как обычно, перемещалась вдоль рядов в классе. «Мне плевать, что болтают про тебя и мистера Г.». Не то что мне хотелось ее защитить: мы же никогда не дружили, никогда не оставались вдвоем, просто Лили каким-то образом стала ассоциироваться с мистером Грирсоном, и мне хотелось узнать почему. Но Лили не ответила на записку. Она даже не обернулась, а просто сидела, согнувшись за партой, и притворялась, как будто что-то понимает в квадратных корнях.
Вот почему я так удивилась, когда столкнулась с ней после занятий. Она ждала меня у задней двери. На ней был красный шарф, плотно намотанный на шею, и странного покроя джинсовая куртка, которая застегивалась как матросский бушлат-зюйдвестка – от колен до горловины. Я была застигнута врасплох. Постаравшись напустить на себя равнодушный вид, я достала сигарету и закурила – но, когда протянула ей, она отрицательно помотала головой и молча вытаращилась на тлеющий кончик.
– Ну, дела… – произнесла я – надо же было что-то сказать.
Она пожала плечами – миленько так, непосредственно, вполне в своем духе. И я ощутила укол раздражения.
Я видела ее длинную белую шею, выглядывающую из-под слоев красной шерсти. И вдруг обрадовалась, увидев, что вблизи ее куртка оказалась сильно поношенной, а нижняя кайма оторвалась и свисала сзади в лужу талой воды. При всей своей многоопытности Лили всегда представлялась мне необъяснимо невинным созданием. Но теперь от нее исходило и еще какое-то необъяснимое превосходство: она словно дрейфовала, никого вокруг не замечая. Скажи при ней «мистер Грирсон» – и она воспарит вверх. Как воздушный шарик.
Я решила рискнуть. И прошептала:
– Что он с тобой сделал?
Она опять пожала плечами, и ее глаза расширились.
– Где?
– Где? – Она выглядела сконфуженной.
Я шагнула к ней:
– Я же поняла, что у вас что-то было. Я могла бы тебя предупредить.
Она не смотрела на меня, и я заметила, что ее волосы заплетены в тугую косичку сбоку, так что одно ухо торчало. Оно покраснело на холоде и поблескивало – словно губа. И тут меня осенило:
– Ты все выдумала!
И хотя Лили промолчала, инстинктивно я поняла: в точку!
– Про него и про себя! – Я сглотнула.
– Угу.
Мы могли бы вот так стоять на тротуаре, дожидаясь, когда проедут машины и можно будет перейти улицу, а потом разойтись в разные стороны. Мы могли бы нарочито игнорировать друг друга – я со своей сигареткой, Лили с открытой банкой колы, которую она изящно выудила из кармана куртки. И все же на какое-то мгновение я почувствовала искреннюю симпатию к ней, и отпала всякая необходимость что-либо говорить. Наше молчание переполняли десятки возможностей для новых откровений. Мы слышали журчание невидимых струй: ручейки талой воды бежали по мостовой и по тротуару. Мы слышали хруст кристаллов соли под шинами проезжающих автомобилей. Потом Лили отшвырнула пустую банку в снег, и я поняла, что она призналась мне без всякой на то причины. Я поняла, что она призналась только потому, что мне некому было об этом рассказать. С таким же успехом она могла поведать свой секрет придорожному сугробу.