Рассматривая положение в России, автор листовки охарактеризовал последние два-три года (когда Первое мая не праздновалось) как период «контрреволюционной вакханалии и партийного развала, промышленной депрессии и мертвящего политического равнодушия».
Убедительно доказав, что в стране — и прежде всего среди пролетариата — начинается политическое оживление, листовка утверждала, что русские рабочие должны нынче «в той или иной форме» праздновать Первое мая.
Илья отложил наборную линейку и залпом прочел листовку до конца:
«…Смерть окровавленному царизму! Смерть дворянской поземельной собственности! Смерть хозяйской тирании на фабриках, на заводах и рудниках! Земля — крестьянам! 8 часов работы — рабочим! Демократическая республика — всем гражданам России!
Вот что должны еще провозгласить в сегодняшний день русские рабочие…»
«Такая прокламация каждого зажжет, подымет на борьбу!» — думал Илья.
Его поразила сила обличения, гневная, уничтожающая, поразил бурный поток мыслей. Мимоходом оброненное слово прилипало к душителям народа, как раскаленное клеймо: «черная Дума», «мертвая рука», «развратники Распутины»…
«Как здорово сказано: „Николай последний!“ В этом непобедимая уверенность, что революция совершится в ближайшие годы, что она не за горами!»
X
После трех лет тюрьмы Ефрема Никитича Самоукова выпустили «за отсутствием улик», но оставили под подозрением. Первое время дома он отлеживался, неохотно говорил, много ел, много спал. Но вот силы вернулись, он поднялся с постели, и заботы обступили его.
— Все хозяйство испорухалось! — тужил старик.
Надо было чинить крышу, качающееся крыльцо, покосившийся забор. Корову и лошадь ему родственники возвратили, но никто не догадался предложить сена и дров, — приходилось думать и об этом. Помогли дочери. Анфиса и Фекла оторвали от себя — дали отцу денег. Фекла привезла курочек-молодок, а Фиса купила и пригнала во двор барана и овцу:
— Вот тебе, тятя, парочка — баран да ярочка! Не тужи-ко ты, не тужи!
Но печальные думы продолжали томить старика:
«К зятю на печку рано мне! Не любо мне будет из чужих рук выглядывать! А в курене робить мне теперь непосильно… Куда толкнуться? Где хлеб насущный добывать?»
— Мать! А если мне мрамором заняться? Сидел бы, ширкал бы беззубой-то пилой?
— Не мели-ко, отец, чего не скислось! Мрамор-от не с неба падает, его выворотить надо да привезти… и себя и коня надсадишь… А куды мы без коня?
— Верно, мать! — опустив кудрявую голову, грустно отвечал Ефрем Никитич. — Ну, а если камешками заняться? Камешки искать? Ходи день-деньской по вольному воздуху! А? Глаз, сама знаешь, у меня востер!
— К этому делу, старик, с малолетства приучаются!
— И это верно говоришь! Ведь мне — что? Мне бы только первое время перебиться, силушки подкопить… Платинка-то, она лежит в земле, ждет меня, матушка!.. Обожди, мать, распыхаемся и мы с тобой, заживем… милых дочерей наградим за их любовь, за ласку…
Зиму кое-как старики прожили с помощью дочерей и родни.
Ефрем Никитич нанимался к Кондратовым — возил мясо в город, купцу-мяснику. Старушка пряла, вязала чулки и шарфы. Бабы платили хорошо: одна яичек принесет, другая кус мяса, третья крупы на кашу или овсеца сыпнет…
Девушки заказывали ей кисеты с вышивкой. Каждая хотела подарить своему милому дорогой кисет, а вышивать дома стеснялась.
Так дожили до весны. Весной Ефрем Никитич решил:
— А займусь-ко я, мать, бураками! Деревья в соку, кору сдирать легко, — наготовлю снимков и стану потихонечку-помаленечку работать. Все копейка в дом.
В лес с Ефремом Никитичем поехала и старушка, костер развести, варево сварить, за гнедым Бабаем приглядеть, чтобы не зашел в рамень или в шурф не оступился.
В лесу старик повеселел, запосвистывал. Выбрал гладкую березу, свалил, отрубил вершину, принатужился, поднял бревно, положил одним концом на пенек. Сердце у него не очень зашлось — значит, силы прибывали.
Дальше работа пошла легкая. Он сделал вокруг ствола надрез, просунул тонкую лопаточку-сачалку между дубом и древесиной, стад осторожно водить ею вокруг ствола, все дальше и дальше проникая под кору. Отделив, он бережно снял кусок коры, как муфту, стал мять в руках, чтобы дуб отпад от нее.
Он не мог налюбоваться десятивершковым снимком, вставь дно, сделай крышку — и бурак готов!
Проработав допоздна, Ефрем Никитич привез домой множество снимков и берестяных сдирков, чтобы снаружи покрыть ими бураки.
До косовицы успел Ефрем Никитич и бураков наделать и дом починить. Летом он немножечко пошерамыжил, намыл платины, сколько ему было под силу, продал ее лысогорскому богачу Ухову. Зиму они со старухой прожили сытно.
Потихоньку от упрямого Романа Самоуков не один раз подкидывал деньжонок Анфисе.
К весне тысяча девятьсот двенадцатого года деньги кончились, но Ефрем Никитич не тужил. Котельников уверял его, что правда восторжествует — земли будут признаны крестьянскими.
Летом Роман Ярков взял гулевые дни, чтобы помочь тестю на покосе. Анфиса с двухмесячной «Марьей Романовной» должна была домовничать в Ключевском, а старушку мужчины увезли с собой кашеварить.
Покосы ключевского общества расстилались в широком логу, вдоль речки Часовой, за Медвежкой, за сосновым бором, над которым высилась Большая сосна.
Медвежка — любимое место жителей Ключевского.
Весной ребятишки бегали туда за пестиками, за крупинками, потом — за мохнатыми пиканами, за полевым луком для начинки вкусных, но резко пахнущих пирогов.
На просеке рано поспевала земляника. Теперь первый «слой» ее уже сошел, — у пеньков кое-где лишь можно было увидеть ссохшуюся темно-бордовую ягоду. Зато в бору земляники хоть ведром черпай! Крупные, душистые, влажно блестели ягоды, точно рассыпанные щедрой рукой. Кустистый нежно-зеленый черничник скоро будет усеян сине-черными ягодами… Отойдет черника, — есть места, где богато будет брусники… Это все в бору. А в зарослях, по берегам Часовой, в потаенных местах, зреет смородина черная и кисленькая красная. На высоких кустах видимо-невидимо буроватых ягод черемухи.
Много на Медвежке грибов. Весной ходят сюда за масленниками. В жару, после дождей, напрело много сыроежек, груздей, обабков. Ближе к осени появятся рыжики, а еще позднее опенки высыплют на просеке.
У самого леса над склоном, приткнувшись к сосенке, стоял невысокий балаган Самоуковых — шалаш с тесовыми стенками и дерновой крышей. Почти у входа чернела плешь прошлогоднего кострища.
Любо было глянуть отсюда на дальние лесистые синие горы, на прохладный блеск Часовой, на зеленую ширь покосов, оживленную яркими пятнами платков, рубах, юбок… Зной. Безветрие… Звякают боталами стреноженные кони, кричат птицы, кричат ребятишки, скачущие по приволью, как козлята, слышится девичий смех…
Вечерами девушки своей компанией, парни своей купаются в речке, а потом собираются все вместе, играют песни на берегу.
Роман, как и подобало женатому мужчине, не шел на берег, хоть и поглядывал временами в ту сторону, подпевал вполголоса. Впрочем, Самоуковы недолго оставались одни. После ужина несколько мужиков собралось у них, чтобы расспросить Романа, что нового слышно в городе, о чем в газетах пишут. С той поры, как арестовали и увезли неизвестно куда старика учителя, не с кем стало словом перемолвиться. Крестьяне уважали Котельникова, но он приезжал не часто и всегда впопыхах.
Разговор шел о ленских событиях и деле Бейлиса, о приближающихся выборах в четвертую Думу, а главное — о стачечной борьбе рабочих. Роман, как умел, отвечал на вопросы, стараясь, чтобы слушатели поняли антинародную линию правительства.
Ефрем Никитич зятя не прерывал, а только время от времени покрякивал и задевал его локтем: «Поосторожнее бы, сынок!»
— А скажи ты мне, братец, кто такие про… про… — забыл, как их зовут, — протресисты ли, как ли. Их Семен Семеныч Котельников хвалит, — спросил Чирухин, высокий молодой мужчина.