Вечером Роман лежал с тестем на полатях в тепле. Он спал и не спал. Слышал покряхтывание Ефрема Никитича, ровный стук сечки в деревянном корыте, скрип деревянного стола, на котором в это время наминали тесто для пельменей… и в то же время в ушах у него звенели колокольцы и ему казалось, что он катится по зеркальной колее.
Но вот заговорила теща, и при первых ее словах Роман окончательно проснулся.
— Все ты молчишь, все молчишь, мила дочь… ровно подменили тебя, говорунью… Или что у вас случилось? Или плохо между собой живете?
— Хорошо живем, — ответила Анфиса и вдруг всхлипнула.
— Чего, нето, ты, Фисунька, ревешь, нас с матерью на грех наводишь? — ласково загудел Ефрем Никитич.
— Не реву я, — отрывисто ответила дочь. — А хоть бы и ревела о чем — мое дело!
— Вон как она поговаривает! — удивился отец. — Может, ты, Роман, скажешь, что у вас не поладилось?
— Она, папаша, горюет о том, что меня вытурили.
— Откуда вытурили? Кто?
Роман сказал.
— Что же теперь делать думаешь, милый сын?
— К подрядчику наймусь, а там видно будет!
— «Видно, видно»! — сердито передразнил тесть. — Все вы молодые — вертоголовые, нет у вас настоящего понятия. А вот сделай по-моему, милый сын, не покаешься, благодарить после будешь, что на ум наставил… Давай-ка жить вместе! Да мы вдвоем-то с тобой знаешь, что сделали бы? Ты, скажем, кайлить, а я на воротке — колесом шла бы работа! Потом, может, прииск бы образовался с нашего-то начинания… О жилье тоже не заботься. Чем плоха наша избушка-хороминка?
Стенная пятилинейная лампа слабо освещала невысокую, но просторную избу: стол, скамьи, посудный шкаф с выцветшей лубочной картинкой за стеклом, деревянную широкую кровать под полатями, горку сундуков у задней стены, большую, чисто выбеленную русскую печь.
Роман, будто не замечая умоляющих Фисиных глаз, сказал твердо:
— Не мани, тестюшко, не выйдет это дело. — Давай, папаша, о чем-нибудь другом говорить, а то размолвимся с тобой, потом жалеть оба будем.
Ефрем Никитич некоторое время смотрел исподлобья на зятя, сердито почесывая грудь. Потом закричал на жену и дочь:
— Чего это они копаются, копаются, а все еще не отстряпаются!
— Не шуми, — тихо сказала жена, — все готово. Сейчас варить будем.
Перед пельменями тесть с зятем выпили по рюмочке, перед вторым варевом — по другой. Ефрем Никитич мало-помалу отошел, повеселел, запел песню:
Вечор поздно из лесочка
Я коров домой гнала.
— Как дале-то, старуха? Я забыл.
— Да будет тебе, право, отец, — сказала старушка, высыпая из миски в блюдо свежее варево, — чего это ты сегодня выкраиваешь? Будет, право.
— А что я выкраиваю?
— Песни орешь, что на той стороне слыхать. Люди разве не осудят? Скажут: «Такая страсть содеялась, двух начальников убили, а у Самоуковых песни играют».
— А чего мне их жалеть? Урядник скотина был, не тем будь помянут, и стражник не чище… Убили их палачата, а нам наплевать!
— Ш-ш-ш! — замахала рукой жена. Она уж не рада была, что напомнила об убийстве.
— Почему все думают о Кондратовых? — спросил Роман.
— Почему? Из-за стряпки!.. Расскажи, старуха.
И Ефрем Никитич, подперев рукою свою буйную головушку, приготовился слушать. Что-то детское было в выражении его цыганского лица.
— У них Маня в стряпках живет, наша соседка, — начала истово старушка, как рассказывают бывальщинку. — Она у Фисы на свадьбе гуляла, такая беленькая… Ну, ладно, живет эта Маня в стряпках. А мать дома живет. А ночью-то во введенье, перед утром, прибегает эта самая Маня домой в чем спала в одной станушке. Забилась на печку, дрожит, зубами стучит: «Ой, мама, родная! Придут за мной от хозяев, не сказывай меня… скажи, что не бывала, а то кончат они и мою голову!» — «Вот беда! Да что случилось, дочка. В уме ли ты?» — «Знать-то кого-то они убили! Я проснулась, вышла на двор, а в конюшне фонарь… кто-то стонет ли, мычит ли… Тимка говорит: „Давни ему горло-то!..“» Только успели переговорить дочь с матерью — стук-стук под окошком! «Тетка Устинья! Дома Манька?» А это сам Тимка прибежал, хватились ее… Устинья говорит: «Нет, Марьи нету, она у хозяев… А это кто?» Он не сказался, убежал. Утром Устинья ко мне прибежала, рассказала все это, погоревали мы с ней… А вечером опять ко мне катится. Начала охлестываться, что, мол, Манюшка соврала, ничего этого не было, а прибежала потому, что Тимка к ней колесики стал подкатывать… Сейчас они, дескать, помирились, он ее замуж берет. Я говорю: «А кто в конюшне-то стонал?..»
— Постой, мама! — прервала Анфиса, тревожна прислушиваясь. — Кто-то к нам идет!
И все услышали, как стукнули ворота и недружные шаги проскрипели по снегу.
Кто-то поднялся на крыльцо, в сени и стал шарить рукой по двери.
В избу вошли сотский с бляхой на груди и незнакомый стражник.
Сотский поздоровался, стражник промолчал.
— Милости просим! — сказала тихо старушка, и блюдо с пельменями ходуном заходило в ее руках.
— Садитесь! — пригласил гостей Ефрем Никитич. — Выпьем… а тут пельмешки сварятся.
— Сидеть-то некогда, — каким-то виноватым голосом ответил сотский. — Мы за тобой, Ефрем Никитич, начальство тебя в волость требует.
Ефрем Никитич разом протрезвился. Острым взглядом окинул он смущенного сотского и невыразительное лицо стражника, подумал, почесал заросшую щеку, спросил:
— Это зачем?
— Нам не сказано зачем, а только сказано привести.
— Завтра приду.
— Не пойдешь — велели силой привести, — совсем робко сказал сотский и втянул голову в плечи, точно ждал удара.
— Силой? — Ефрем Никитич с недоброй усмешкой выразительно поглядел на зятя. — Силой-то, пожалуй, не удастся!
— Отец, — с мольбой шепнула ему старушка, — сходи уж, узнай, чего им так приспичило.
Ефрем Никитич подумал…
— То обидно, — сказал он, — за каким-нибудь пустым делом позовут, а ты беги ночью сломя голову… Ну, ладно! Давай, старуха, пимы!
Фиса достала с печки валенки, портянки, рукавицы. Ефрем Никитич застегнул рубаху, обулся, оделся, подпоясался и, увидев, что зять тоже приготовился идти с ним, спросил:
— А ты куда? Ложись-ко лучше спать!
— Пойду с тобой, папаша, — ответил Роман.
Село уже засыпало. Улицы были темны и безлюдны.
Только в церковном доме, у писаря, у Кондратовых горел огонь и топились печи, — там хозяйки готовили ужин для приезжего начальства.
Необычно ярко светились все десять окон волостного правления.
В первой комнате, за низенькой, по пояс человеку, перегородкой находилось все волостное начальство — старшина, писарь и два его помощника. Лампа-молния беспощадно освещала всю казенную грязноту помещения: закапанный чернилами стол, грязные балясины перегородки, рваные обои, покосившийся черный шкаф, пятна копоти над душником и над дверцей печки, непромытый пол.
Увидев Ефрема Никитича, старшина слез с подоконника и осторожно приоткрыл дверь в комнату, где обычно сидел сам.
— Самоуков здесь, ваше благородие.
— Пусть войдет, — ответил начальственный голос.
Ефрем Никитич и стражник вошли, и дверь за ними закрылась.
Все жадно насторожили уши, а глуховатый старик писарь, тот откровенно стал подслушивать у двери.
После неизбежных вопросов об имени, отчестве, фамилии, возрасте, семейном положении Ефрема Никитича спросили, в каких отношениях он был с убитым урядником.
— Ни в каких, — ответил старик, — он сам по себе, я сам по себе.
— Ссорился ты с ним?
— Чего нам делить-то? — грубо ответил Ефрем Никитич.
— Наглец! Невежа! — раздался начальственный окрик, от которого невольно поежились и старшина, и писарь. — Встань как следует! Отвечай… Говори правду: ссорился?
— Сказал одинова сгоряча: «Давну, мол, тебя, пышкнешь, как порховка!»
— Как? Как? Что за «порховка»?
— Ну, поганый гриб… круглый… он высохнет, на него ступишь, он пышкнет и выпустит из себя как бы пыль или порох… Порховка!