У святого Фомы есть то, чего почти никогда нет во всеобъемлющих системах, созданных после него. Он строит дом, они проверяют леса, сетуют на непрочный кирпич, непрестанно спорят, можно ли создать сами орудия. Он обогнал их, ушел далеко вперед. Мало сказать, что он обогнал свой век, — он обогнал и наш, ибо перебросил мост через бездну, нашел целый мир на том берегу и начал там строить. Почти все нынешние философии — не философии даже, а сомнения: философ прикидывает так и сяк, можно ли философствовать. Если мы примем реальность, как Аквинат, выводы тоже будут реальны — будут делами, а не словами. В отличие от Канта и многих гегельянцев, он не сомневается в сомнении, не верит в веру — он верит в факт. Отсюда он может идти вперед, делать выводы, что-то решать, словно строит город или творит суд. С его времен ни один мыслитель не поверил реальности, даже чувствам своим не поверил, и потому не обрел той силы, которая помогала бы вынести груз решительных выводов.
Нетрудно догадаться, что именно этот философ не просто касается социальных проблем, — он крепко держит их. Споры его и доводы доказывают, что у него поистине твердая рука в мягкой перчатке. Он был из тех, кто отдает все свое внимание, и, видимо, он его отдавал даже незначительным, преходящим вещам. Читатель чувствует, что любая мелочь хозяйственных навыков или обычного быта увеличивается, словно она попала под лупу. Рассказать об одной тысячной доле его мелких решений — все равно что перепечатать судебные отчеты какого-то немыслимого века праведных судей и разумных судов. Коснемся лишь одного или двух примеров.
Мы уже говорили, что для понятности приходится прибегать к современному, расплывчатому словарю. Так, я назвал Фому оптимистом; теперь назову его либералом. Этим я хочу сказать, что он верил в широту кругозора, в равновесие и в спор. Конечно, его либерализм огорчил бы, а не порадовал современных людей (так называют людей прошлого века). Но по сравнению с теми, кто живет сейчас, с людьми нашего века, он на редкость либерален — ведь почти все они превращаются в нацистов и фашистов. Он действительно предпочитал решения, которые родились в споре, а не по велению деспота. Как все его единоверцы и современники, он полагал, что власть должна быть властной, но не терпел произвола. Он не так стремится к империи, как Данте, и даже его преданность папству меньше связана с тягой к империи. Он очень любил говорить, что город создается из свободных людей, и настойчиво учил, что закон незаконен, если он несправедлив.
Можно посвятить целые главы его экономике и этике и легко доказать, что здесь он был не только мудрецом, но и пророком. Он предвидел, как опасно полагаться на торговлю и предпринимательство (это начиналось именно тогда, а кончилось нашим крахом). Он не только говорил, что ростовщичество неестественно — тут он просто следует Аристотелю, да и здравомыслию, и опровергнуть это не мог никто до нынешних адептов коммерции, которые и привели нас к краху. Он видел глубже и заметил правду, которую не замечали все долгие века, сотворившие из торговли кумира: вещи, сделанные на продажу, все-таки хуже, чем вещи, сделанные для себя. Мы еще раз пожалеем о тонкости и богатстве латыни, когда прочитаем, что в торговле есть какая-то inhonestas. Это не просто «что-то нечестное», скорее это «что-то недостойное», «не совсем красивое». Так он считал и был прав, ибо торговать в наши дни — значит «продавать дороже, чем надо». Экономисты XIX века с этим бы согласились. Они сказали бы только, что он непрактичен, и упрек этот показался бы здравым, пока такие взгляды вели к преуспеянию. Сейчас все немного изменилось, ведь привели они к банкротству.
Тут мы сталкиваемся с удивительным парадоксом истории. Если честно сравнить томизм с другими философскими системами (скажем, с буддизмом или монизмом) и с другими богословскими системами (скажем, кальвинизмом или «Христианской наукой»), мы увидим, что только он действует, даже борется. Только он полон здравого смысла и творческого доверия, а потому дает обещание и надежду. Надежда эта — не тщетна, обещание — не нарушено. В наше не слишком надежное время нет людей столь исполненных надежды, как те, для кого святой Фома — наставник в сотнях житейских проблем, связанных с работой, собственностью и экономической этикой. Конечно, теперь существует живой и творческий томизм. Странно не это — странно, что его так долго не было. В XIII веке был истинный прогресс, движение к лучшему, и кое-что — скажем, положение крестьян — стало гораздо лучше к концу средневековья. Но никто не скажет, что лучше стала схоластика. Мы не знаем, насколько помог народу истинно народный дух нищенствующих монахов; насколько помог — прямо или косвенно — тот, кто так любил и справедливость, и бедных. Но те, кто принял его метод (не дух), выродились с поразительной быстротой. О многих схоластах можно сказать, что они взяли у схоластики самое плохое и сделали его еще хуже. Они пересчитывали ступени логики, но каждая ступень уводила их от здравого смысла. Они забыли, что святой Фома начал почти с неведения и, видимо, решили не оставить ничего неизвестного ни на небе, ни даже в аду. Они были скучны, сухи, лишали веру тайны. В ранней схоластике многое кажется нам дотошным крохоборством, но есть в ней и ощущение свободы, особенно свободы выбора. Нам смешны рассуждения о том, что стало бы с каждым растением, зверем и ангелом, если бы Ева отказалась от яблока, но это трогает нас, ибо предполагает выбор. Поздние схоласты переняли такой детективный метод, но лишились удивления и ужаса, без которых нет детектива. Мир наводнили фолианты, логично доказывающие тысячи вещей, ведомых только Богу. Они развили все, что было бесплодного в схоластике, и оставили нам развивать все плодотворное в томизме.
Этому есть немало объяснений. Был Черный Мор[120], переломивший хребет средних веков, был упадок клерикальной культуры, вызвавший Реформацию, но, мне кажется, было и другое. Скажу так: фанатики, спорившие со святым Фомой, не сдались и не вымерли, они победили. Люди, не понимавшие, что такое хвала всему сущему; люди, державшиеся за букву особенно безрадостных текстов, — словом, мрачные христиане — не ушли из христианства. Они остались и ждали своего часа. Их победили в споре, но страсть их не угасла. На Севере в одном августинском монастыре готовился взрыв[121].
Святой Фома ударил кулаком по столу, но не образумил манихеев. Не так легко их образумить, очень трудно уничтожить. Великий схоласт решил, что христианство, дошедшее до нас, должно быть сверхъестественным, но не противным естеству; что его не должна затемнять мнимая духовность, отвергающая Создателя и Спасителя. Но такая традиция уступала менее свободной и творческой мысли; средневековое общество по разным причинам приходило в упадок, и то, против чего он так боролся, снова проникло в нашу веру. Определенный дух, порой необходимый, но непременно чем-нибудь уравновешенный, стал крепнуть, когда цепенела схоластика. Страх Божий — начало премудрости, он связан с началом, потому мы и ощущаем его в холодные, предрассветные часы цивилизации. Он родится в пустыне, сокрушает идолов, прижимает людей к земле, и древние пророки вопиют, и славя и страшась своего Бога. Страх этот — в начале всякой веры, истинной и ложной; в начале — но не в конце.
Чтобы показать, как равнодушно и насмешливо относятся к переворотам правители, а главное — как легкомысленны те, кого именуют языческими папами Возрождения[122], часто рассказывают, что папа, услышав о первых признаках протестантства, бездумно бросил: «А, это монахи ссорятся!..» Конечно, каждый папа привык к монашеским ссорам, и все же удивительно, как этот не заметил, что начинается истинный раскол. Однако в более глубоком смысле он отчасти прав — действительно, это ссорились монахи.
Мы уже видели, что великий Августин, о ком Аквинат всегда говорил благоговейно, хотя не всегда с ним соглашался, создал школу, и она, естественно, дольше всего жила в ордене августинцев. Как всякая школа внутри христианства, она отличалась от других тем, чтоособенно подчеркивала. Немощь человека перед Богом, всеведение Господне, страх Божий, пагубность гордыни были важнее для нее, чем свобода воли, достоинство человека или добрые дела. В этом она была верна Августину, которого и теперь считают как бы детерминистом среди богословов. Но подчеркивать можно по-разному; пришло время, когда другую сторону просто отвергли. Наверное, это и впрямь началось с монашеской ссоры, но папа еще не знал, каким сварливым бывает монах. В германских лесах жил августинец, особенно склонный подчеркивать одно за счет другого[123]. Он был громогласен, громоздок, искренен и мрачен. Ни Августин, ни августинцы не хотели бы увидеть, как отомстила за себя их традиция, но, хотя бы в одном смысле слова, она отомстила себе самой.