Бывают минуты, когда самый правоверный читатель житий начинает ненавидеть их автора, хотя по-прежнему любит святого. Святой всегда, непременно скрывает свою святость, биограф выслеживает его, часто ничуть не деликатней, чем американский репортер. Я попробую доказать свое раскаяние, упомянув только один или два случая из всех, которые могли бы дойти до всеобщего сведения столь несовершенным путем.
У святого Фомы была вторая, тайная жизнь, святой вариант двойной жизни. Кто-то, кажется, подсмотрел то чудо, которое наши спириты зовут левитацией. Тут трудно ошибиться — зрелище было такое, словно церковная колонна превратилась в облако. Мы не знаем, какие духовные бури вздымают человека ввысь, но, почти несомненно, это иногда бывает. Трудно сомневаться даже в том, что это бывает у обычных спиритов. Но, мне кажется, самая яркая иллюстрация тайной жизни святого — чудо с распятием, когда в Неаполе в храме святого Доминика Христос сказал Фоме, что он все написал правильно, и предложил взамен все, что он захочет.
Когда такое предлагали отшельникам, факирам, фанатикам, киникам, Симеону Столпнику, Диогену Бочечнику[95], те нередко отвечали, что не хотят ничего. Греческий киник или стоик действительно имел в виду, что он ничего не хочет; восточный мистик часто подразумевал, что стремится к великому Ничто. Иногда это выражало благородную независимость и лучшие добродетели античности — любовь к свободе и презрение к роскоши. Иногда это значило просто, что человек вполне доволен собой (у святого так быть не может). Со святым Фомой все было иначе, он многого хотел и многое его занимало. По сравнению с мудрецами и святыми он страстно любил разные вещи — не одежду, конечно, и не еду и питье, хотя он отводил им высокое место в славной иерархии бытия. Никто не думает, что святой Фома попросил бы у Бога тысячу золотых, бутыль вина или корону Сицилии. Но он мог попросить то, чего хотел, — например, потерянную рукопись Иоанна Златоуста. Он мог попросить разгадку философской тайны, или ключ к новой науке, или сведения о непостижимом разуме ангелов — словом, одну из бесконечного ряда вещей, действительно нужных тому, кто стремится к многообразию мира. Для него распростертые руки Распятия указывали на Запад и на Восток, на края земли и пределы бытия. Создатель с беспредельной щедростью предлагал ему Свои создания, многоликую тайну раздельности и победный хор единства. Но когда наконец святой Фома поднял голову, он заговорил с той почти кощунственной смелостью, которая неотделима от христианского смирения. Он сказал: «Тебя». Те, кто способен понять предельный, поразительный юмор этой чисто христианской истории, заметят, что он смягчил свою смелость и уточнил: «Только Тебя».
В его жизни было меньше чудес, чем в жизни других святых, но все они почти полностью достоверны, ибо он был человеком известным и, что еще важнее, у него было много врагов, которые тут же изобличили бы ложный слух. Видимо, он исцелил женщину, которая коснулась его одежд. Было несколько случаев, которые могут оказаться вариантами чуда о Распятии. Один из этих случаев очень ясно показывает нам его частную жизнь, его частные чувства — то, что он выражал в поэзии. Однажды ученые Сорбонны спросили его о природе преосуществления хлеба и вина, и он принялся, как всегда, подробно, излагать свое мнение. При всей своей простоте он чувствовал, как серьезна его задача и не без оснований волновался больше обычного. Он молился дольше, чем всегда, а потом бросил свой труд к ногам Распятого и снова опустился на колени. Но братья наблюдали за ним, и они утверждают, что Христос сошел с креста перед их смертными очами и сказал: «Фома, ты написал хорошо о таинстве Моего Тела». По преданию, именно после этого он чудесным образом поднялся в воздух.
Противники Аквината нередко говорят, что его философия влияла на богословие. Например, он слишком разумно толкует высшее блаженство — для него это удовлетворенная любовь к истине, а не истина любви. Действительно, мистики (в частности, францисканцы) отводили здесь большее место любви. Но это было окрашено их пылом; а у святого Фомы, я бы сказал даже (хотя это труднее сказать, чем почувствовать), играла какую-то роль и его застенчивость. Чего больше в экстазе — ума или чувств, решать не тем, кто верит и в то, и в другое, но ничего подобного не испытывал. И все же мне кажется, если бы святой Фома связывал экстаз с чувствами так же сильно, как святой Бонавентура, он все равно не мог бы вложить в свои слова столько чувства. Он постеснялся бы так пространно говорить о любви.
Он разрешал себе одно исключение — иногда, очень редко, писал стихи. Всякая святость — тайна, и стихи его — скрытые, потаенные, словно жемчуг в раковине. Может быть, он написал больше, чем мы знаем, но часть того, что он написал, известна нам, потому что ему заказали мессу для праздника Тела Христова, впервые установленного после того спора, когда он положил рукопись к подножию Распятия[96]. Святой Фома был истинным прозаиком, и многие называли его даже слишком прозаическим. Он вел доказательство, заботясь о двух вещах — о ясности и о вежливости, а это очень полезные свойства, они помогают спору. Но тот, кто нашел слова для мессы Тела Христова, был не только поэтом — он был мастером. Его двойной дар похож на таланты великих мастеров Возрождения, как Леонардо или Микеланджело, которые возводили укрепления, а потом, удалившись к себе, создавали кубок или небольшую картину. Месса, созданная Фомой, подобна старым музыкальным инструментам, тщательно и осторожно выложенным цветными камнями и металлами. Святой Фома собирал древние тексты, как редкие травы. У него совсем нет резких и громких слов. Отец Джон О'Коннор[97] перевел его стихи с почти чудесной точностью; но хороший переводчик первым признает, что перевод всегда нехорош или, точнее, недостаточно хорош. Как найдем мы восемь коротких слов, которые бы достойно заменили «Sumit unus, sumunt mille, quantum iste, tantum ille»[98]? Чем передадим звучание «pange lingua»[99], когда сами эти слова — как звон кимвалов?
Еще одна черта кроме поэтического дара показывает, что этот грузный, робкий человек был наделен любовью и состраданием не меньше, чем святой Франциск, и уж никак не меньше, чем францисканские богословы. Святой Бонавентура никогда не отказывал ему в любви к Богу, а самого Бонавентуру Фома очень любил. Мало того, он любил свою семью с упорной, я бы даже сказал, настойчивой нежностью. И если мы вспомним, что семья ему сделала, мы увидим тут не только нежность сердца, но и редкое терпение. К концу жизни он особенно сильно любил одного монаха, Регинальда, и тот удостоился редкой для святого Фомы откровенности. Именно Регинальду он сказал невероятные слова, которыми закончилась и его ученая деятельность, и его земная жизнь; слова, непонятные для историков.
Он вернулся победителем после спора с Сигером Брабантским, хотя удар, нанесенный ему, был очень силен. Он победил, потому что был самым умным в своем веке; но он не смог забыть, как извратили его мысль и цель его жизни. Он был из тех, кто ненавидит ненависть, но в бездне беззакония, к которой вел Сигер, он увидел гибель религии и гибель истины. Как ни отрывочны сведения, можно установить, что он боялся тогда внешнего мира, где родятся такие дикие мысли, и тянулся к миру внутреннему, который доступен и святому, и самому обычному человеку. Он принял строгий распорядок ордена и какое-то время ничего никому не говорил, а потом (по преданию, когда он служил мессу) случилось то, чего никогда толком не узнают смертные.
Его друг Регинальд просил его вернуться к книгам и включиться в споры. Тогда святой Фома сказал с удивительным волнением: «Я больше не могу писать». Регинальд не отставал, и святой Фома ответил с еще большим пылом: «Я не могу писать. Я видел то, перед чем все мои писания — как солома».