Нельзя забывать, что греческое влияние не прекращалось. Оно шло из Византии и было византийским в самом плохом и в самом хорошем смысле слова. Оно было строгим и четким и немножко страшным, как византийское искусство; восточным и упадочным, как византийский этикет. Византия медленно превращалась в азиатскую теократию, подобную той, которая служила священным китайским императорам. Восточное христианство теряло объемность, как святые на иконах. Удивительно, что Восток стал миром креста, а Запад — миром Распятия. Греки поклонялись сверкающему символу и теряли человечность, варвары поклонялись орудию казни и становились человечными. Христианская теология все больше и больше становилась каким-то иссохшим Платоновым учением; растворялась в абстракциях, сводилась к последней, пусть и высокой, абстракции и уходила от великой истины, прямо противоположной абстракциям — от истины Воплощения. Слово не становилось плотью. Тысячей тончайших нитей оплетал этот дух мир христианства оттуда, где священный император сидел среди золотой мозаики, и плоские плиты Византии были удобным путем для Магомета. Крест становился декоративным атрибутом, вроде полумесяца, греческого ключа или колеса Будды[61]. Но мир декоративных символов — бесплоден, греческим ключом не открыть ни одной двери, и колесо Будды вращается на месте.
Благодаря всему этому, а отчасти благодаря неизбежному подвигу аскезы христианство стало исключительно духовным, забыло о теле и подошло ближе, чем надо, к манихейству. Опасно было не то, что святые истязали плоть, а то, что мудрецы не принимали ее во внимание. Августин-платоник опаснее Августина-манихея. Сами того не зная, мыслители впадали в ересь. Они разделяли Троицу: Бог был для них только Духом Святым. Вот почему такие, как Фома, сочли нужным призвать на помощь Аристотеля — философа, принимавшего вещи такими, как он их видел; сам же Фома принимал их такими, как их создал Бог. Святой Фома спас человечность в христианской теологии, хотя для этого ему пришлось обратиться к языческой философии. Но, как всегда, человечное — и есть христианское.
Страх перед Аристотелем, охвативший князей церкви, был подобен сухому ветру пустыни. В сущности, боялись они не Аристотеля, а Магомета, и это нелепо, потому что куда труднее примирить Аристотеля с Магометом, чем с Христом. Ислам по самой своей сущности — простая вера для простых людей. А никто на свете не мог бы сделать пантеизм простой верой — он для этого и слишком абстрактен, и слишком сложен. Одни верят в Бога; другие, попроще, не верят, но мало кто может просто и без затей принять как Бога лишенный Бога мир. У мусульман Бог не так человечен, как у нас, однако Он более конкретен. Воля Аллаха очень сильна, ее не назовешь намерением или тенденцией. Отвлеченные, философские понятия куда легче согласуются с христианством. Если мусульманин — хороший философ, он — плохой мусульманин. Однако епископы и ученые боялись, как бы Фома и его друзья не стали плохими христианами. Некоторые даже считали их плохими философами. Против Аристотеля были и почтение к Платону, и страх перед Магометом. С высоких кафедр летели анафемы. И одно время казалось, что только два человека в бело-черных одеждах доминиканцев стоят против всех. Но Фома и Альберт стояли твердо.
В таких битвах положение часто меняется, большинство становится меньшинством, меньшинство — большинством, и всегда нелегко сказать, когда все переменилось. Два доминиканца стояли одни против всех — и вот уже вся церковь идет за ними. Мне кажется, перелом произошел тогда, когда Фома и Альберт предстали перед суровым, но справедливым судьей. Этьен Темпье, епископ Парижский, — по-видимому, фанатик, для которого любовь к Аристотелю была почти поклонением Аполлону, — оказался, как на беду, еще и ярым врагом нищенствующих братьев. Однако он был честен, а Фоме только и нужно было, чтобы его выслушал честный, справедливый человек. Вокруг него толклись другие друзья Аристотеля, куда более сомнительные, чем враг его, епископ Парижский. Был среди них Сигер, софист из Брабанта[62], взявший Аристотеля у арабов и пытавшийся доказать, что агностик арабского толка может быть христианином. Были поклонники Абеляра[63], опьяненные юностью XIII века и вином Стагиры. А против них неумолимо стояли хмурые, как пуритане, последователи Августина, для которых разумные Альберт и Фома не так уж отличались от хитроумных мусульманских мудрецов.
Может показаться, что победа Фомы была его личной победой. Он отстоял свои взгляды, хотя, возможно, епископ и осудил после его смерти некоторые из них. Как бы то ни было, Фома убедил почти всех противников, что он такой же хороший католик, как они. Конечно, распри орденов не прекратились. Но если Фома сумел хотя бы в чем-то убедить такого человека, как Темпье, значит, главной распре пришел конец. То, что было понятно немногим, поняли многие: можно изучать Аристотеля и быть добрым христианином. За сценой, в Риме (папа был терпимей епископа) друзья Аквината трудились над переводом Стагирита. Когда его прочитали и поняли, великая греческая философия прочно вошла в христианство. Это называли, не без юмора, крещением Аристотеля.
Все мы слышали о скромности людей науки. Мы знаем, как много на свете скромных ученых и как гордятся своей скромностью все остальные. Фома Аквинат был скромен, как настоящий ученый, ведь он был смиренен, как настоящий святой. Правда, он не внес ничего конкретного в естественные науки и в этом смысле был ниже своего учителя; но он всегда защищал свободу науки. Если правильно его понять, увидишь, как много он сделал, чтобы охранить науку от преследования невежд. Например, он первый заметил то, что накрепко забыли потом за четыре века церковных битв. Он понял, что смысл Писания далеко не очевиден, и нередко мы должны толковать его в свете других истин. Если буквальное толкование противоречит бесспорному факту, приходится признать, что буквальное толкование ложно. Необходимо только, чтобы факт был действительно бесспорен. К сожалению, ученые прошлого века признавали бесспорной любую догадку о природе так же охотно, как сектанты XVII признавали бесспорной любую догадку о смысле того или иного текста из Писания. Так личные домыслы о Писании столкнулись со скороспелыми догадками о мире; это столкновение двух нетерпеливых форм невежества зовется спором науки и религии.
Святому Фоме было дано смирение истого ученого — он всегда был готов занять самое низкое место, изучать самые ничтожные факты. В отличие от нынешних ученых, он изучал червя так, словно это — весь мир; но он пытался понять мир, изучая червя. Следуя Аристотелю, он считал, что изучение ничтожнейших фактов приводит к постижению высшей истины. Правда, его занимала не биология, а логика, он был не естествоиспытателем, а философом, но не в этом дело, он знал, что надо начинать с низших ступеней лестницы. Тем, кто занимается более практической стороной наук, он дал охранную грамоту — свое учение о науке и Библии. В сущности, он сказал, что, если открытия доказаны, традиционное толкование текста должно посторониться. Как говорят теперь, лучше не скажешь. Если бы богословием занимались только такие люди, не было бы распри между наукой и религией. Он выделил каждой из них свою землю и прочертил границу.
Нередко и охотно говорят, что христианство потерпело поражение. Это значит, что оно так и не обрело той насильственной власти, которая завершает всякую революцию (а потом терпит поражение). Не было в истории момента, когда можно было сказать, что все люди — христиане, хотя бывали месяцы, когда предполагалось, что все поголовно роялисты или республиканцы. Но если здравомыслящий историк захочет понять, в каком смысле христианство побеждает, вряд ли он найдет лучший пример, чем победа святого Фомы. Защищая здравомыслие язычников, недавно выкопанное из могилы на забаву еретикам, святой Фома Аквинат оказывал на людей огромное нравственное влияние. Человек нового типа новым и разумным путем повел защиту разума, и все забыли, что прокляты храмы древних демонов, дворцы мертвых деспотов. Они забыли и ярость мусульманства, против которой боролись всю жизнь, ибо тот, кто призывал их вернуться к разуму и чувствам, был не софистом, а святым. Аристотель говорил, что благоразумный человек велик и знает, что он велик. Но сам он не вернул бы своего величия, если бы чудо не даровало нам совсем уж благородного человека, который велик и знает, что он мал.