– Дело не в преодолении лестниц, – сказал офицер, – а в ином преодолении. Видите ли, я вдовец. Мать Николая умерла родами. Его родами. Сам я по делам службы вечно отсутствую, вынужден жить на казённой квартире в Кронштадте, но и там бываю редко. Коля находится на попечении Александры Яковлевны, сестры моей покойной жены. Старший брат его заканчивает Павловское пехотное училище. Словом, дома ему одиноко. Сын и сейчас, после несчастного случая, часто замыкается в себе: он мечтал о военной карьере, теперь недоступной. Думается, что среди сверстников ему будет лучше, общение отвлечёт от печальных раздумий.
– Пожалуй, вы правы, – директор кивнул, – новейшие педагогические учения высоко ценят общество сверстников в развитии индивидуума. Что же, вступительный экзамен Николай выдержал успешно, никаких препятствий для его обучения нет. Я постараюсь особо следить за ним, накажу надзирателю и учителям.
Директор достал белоснежный платок, деликатно высморкался. Спросил:
– А что, его мечта была столь серьёзна? Детские надежды часто меняются, и я не стал бы…
– Серьёзна, поверьте мне, – перебил инженер-капитан.
– Ну да, разумеется, – согласился директор. И поморщился: за окном сфальшивил тромбон.
Последняя кадетская рота скрылась за углом, вернулись на свои ветки успокоившиеся вороны. Публика разошлась по гражданским делам.
Мальчик, опирающийся на костыли, продолжал смотреть вслед исчезнувшему строю.
* * *
Откровение второе
Весна 1900 г., Санкт-Петербург
Самыми трудными были лестницы.
Вы даже не представляете, сколько их. Можно подумать, что кто-то, зло ухмыляясь, сначала соорудил невообразимое количество лестниц и только после выстроил вокруг них город.
Сияющие мрамором и рассыпающиеся истёртым плитняком, скрипучие деревянные и гулкие чугунные. Закрученная кругами ада лесенка на империал конки была вообще пыткой непреодолимой: приходилось ехать внизу, среди пожилых чиновников и жалостливо качающих головой мастеровых.
Вот эта жалость была хуже любого неудобства и невыносимой боли во всём теле, устающем к вечеру безмерно.
Лестницы и ступени, ступени и лестницы. Я наизусть выучил дорогу: три этажа вниз из квартиры; каждую неровность панели и каждую щербину поребрика; вечно скользкое от петербургской мороси крыльцо гимназии; четыре ступени вниз, в шинельную, и потом столько же обратно. И шесть пролётов по семнадцать ступеней в каждом, чтобы подняться в наш класс.
Я постоянно опаздывал, не поспевая за резвыми однокашниками, и часто коридорный паркет скрипел под моими костылями в полной тишине, когда занятия уже начались; это нервировало преподавателей.
Меня опять жалели: учителя терпеливо ждали, когда я усядусь, пристроив костыли у стены (они имели обыкновение падать с жутким грохотом в самый неподходящий момент); товарищи проявляли заботу, предлагая поднести ранец или помочь вскарабкаться на очередной пролёт. Думаю, не все они были искренни в своём сочувствии – скорее, исполняли указание классного наставника. Я остро чувствовал эту (быть может, придуманную мной) фальшь и ненавидел их всех: и изображающих сопереживание гимназистов, и накрахмаленного наставника, и лестницы, и костыли…
И себя. Больше всего я ненавидел себя.
И ещё. Мне страшно, до судорог, хотелось врезать костылём кому-нибудь прямо в эту лживую гримасу соболезнования. Всё равно кому.
За одним исключением.
Серафим Купчинов, Купец, дразнил меня и издевался вполне искренне. Зайдя за спину, следовал за мной по коридору, копируя мои неловкие движения – к радости хихикающих поклонников его огромных кулаков. Купец сидел в первом классе третий год, не в силах одолеть премудрости учёбы; говорят, сам директор упрашивал отца перевести своего обалдуя в учебное заведение попроще. Но папенька Купца доставал толстую пачку ассигнаций и вносил очередное пожертвование в кассу гимназии; и директор, вздыхая, покорялся року.
Надо ли говорить, что Купец был на три головы выше любого из нас; на верхней губе его пробивались вполне заметные усы, пропахшие махоркой; а несчастная «детская» парта скрипела под мощным телом, грозя развалиться. Купца побаивались даже пятиклассники.
Купец презирал меня неприкрыто, дразнил «калекой», «убогим» и «каликой отхожим». Произнося последнее, он жутко хохотал: ему казалось весьма остроумным упоминание «отхожего места».
Так вот, психика моя была настолько измучена, искажена, перекручена, словно жилы на левой покалеченной ноге, что я даже испытывал некую симпатию к Серафиму. Было нечто общее в нас: урод физический и урод умственный. Мы дополняли друг друга, как газовая гангрена дополняет смердящую шрапнельную рану.
Это случилось в один из мартовских дней; снег на заднем дворе гимназии таял, превращаясь в отвратительную бурую кашу; было промозгло и сыро. Я сидел на деревянном чурбаке и смотрел в свинцовое небо, когда рядом запыхтел Купец.
– Привет, контуженый. Хочешь, Кронштадт покажу?
Я отшатнулся и начал нащупывать костыли. Один раз, в самом начале учёбы, я наивно согласился: в Кронштадте служил папенька, по которому я сильно скучал. О, как я был глуп! Купец тогда схватил меня, сдавил широченными ладонями голову, размазывая уши, и приподнял под хохот публики.
– Ну, чего молчишь? Видишь Кронштадт или повыше надо?
Не в силах произнести и слово, я лишь мычал, а слёзы унижения и боли обильно орошали щёки.
И вот теперь Купец вновь предлагал мне эту пытку, забыв, видимо, что я знаю, в чём она состоит. Как я уже упоминал, сын хозяина десятка лавок не отличался остротой ума и крепостью памяти.
– Благодарю, – прошептал я, понимая, что убежать мне не удастся, – нынче уже видел.
– Ну, нет так нет, – неожиданно согласился Купец.
Легко подкатил неподъёмный обрубок, уселся и спросил:
– А ты чего гимнастику прогуливаешь?
– Так я же…
– Тьфу ты, точно. Забыл. Извини.
– Не за что.
Я вдруг осознал, что Серафим впервые на моей памяти извинился: не то что передо мной, а вообще.
– А я вот прячусь. Батя кучера прислал с запиской, чтобы с уроков отпустили. А я знаю, зачем. Пороть меня хочет. Я в лавке четверть керосина спёр да продал, а он и заметил, видать.
И Купец достал помятую папиросу, что было признаком временного богатства: насколько я мог судить, состоятельный отец карманными деньгами сыночка не баловал, и Серафим обычно использовал самокрутки. Это вызывало презрение старшеклассников: те из них, что баловались табакокурением, никогда не опускались до плебейской махорки.
– Огонь есть? Чёрт, да откуда у тебя.
– Есть.
Я, торопясь, расстегивал ранец – замерзшие пальцы никак не справлялись с ремешком. Наконец достал и протянул коробок.
– Пожалуйста, пользуйся, Куп… То есть Серафим.
Купчинов тряхнул коробок, удивлённо посмотрел на меня. Прикурил, затянулся и сказал:
– Спасибо, выручил. А Серафимом меня не называй, дурацкое имя. Спички тебе зачем, ты же не потребляешь?
– Мало ли. Для опытов всяких.
– Вот умный ты, калека. То есть… это, извини. Коля. Книжки читаешь. А я не могу – глаза болят. Опять экзамен провалю, не переведут меня. Батя вожжами взгреет. Знаешь, как больно? В прошлый раз драл, так я три дня в сеннике валялся, отходил.
И Купец вздохнул. Не как вечный мой ужас и тиран, а как обыкновенный человек – горько.
– Почему же не выдержишь экзамен? – осторожно спросил я, боясь спугнуть эту проклюнувшуюся в нём человечность.
– Да не понимаю я. Учителя только злятся, орут. А когда орут – я тупею. Слов не могу разобрать, обидно становится. Отец говорит, что я даже в помощники приказчика не гожусь, разве только в поломои. Вот дроби эти дурацкие: почему одна вторая больше, чем одна третья? Три-то всяко больше, чем два. Ерунда какая-то.
Я поднял две примерно одинаковых щепки. Одну переломил пополам, вторую – на три части. И показал.