— Только о его свободе! Только о том, чтобы его не трогали и предоставили нас самим себе. Вот записка о нём, она написана моею рукою. По ней они могут видеть, что вы просите не от себя и не за себя. Неужели они хотят, чтобы я сама бросилась перед императрицей и открыто, перед целым светом, заявила, что он мне дороже самой себя.
И она заплакала опять, заплакала истерически.
На записке было написано:
«О помиловании и отпущении на свободу прапорщика Преображенского полка Алексея Никифоровича Шубина слёзно умоляю».
С этою запискою Лесток поехал к Ушакову.
Андрей Иванович принял его приветливо, но, выслушав его просьбу, поморщился.
— Ну, просьба великой княжны опоздала. Нечего и говорить, мы сегодня его порядочно-таки поломали. Одно, что могу обещать, — это что, исполняя желание дочери моего благодетеля, больше его ломать не буду; освободить же его зависит не от меня. Это уже прямо дело герцога, на это нужно высочайшее повеление. Могу сказать, что он ничем великую княжну не оговорил, ничем не смутил и ровно ничего не высказал; сказал только, что он предан ей беспредельно.
— Теперь, простите, генерал, что беспокою вас вопросом, — сказал Лесток, — что же я должен делать? Как доктор, я должен сказать, что такое полное изолирование великой княжны не может не отозваться весьма неблагоприятно на её здоровье, что, наконец, неестественно, чтобы женщина в эти годы, с её темпераментом оставалась… Вы понимаете меня, ваше высокопревосходительство, и не мне раскрывать перед вами последствия, какие могут происходить от неправильности и неестественности жизни.
Ушаков задумался, потом проговорил тихо, сдержанно, обдумывая каждое слово:
— Дорогой мой доктор, вы знаете, в политике нет чувства, нет благодарности. Люди политики не хотят знать, как отзывается то или другое их желание на человеке, который попал в их затянутую наглухо политическую сеть, и думают только о том, как бы эта сеть не расползлась, как бы не открылся выход. Что ж делать, что цесаревна, несмотря на всю свою осторожность, несмотря на всю свою сдержанность, до сих пор возбуждает в них опасение. Они хорошо знают, что она не захочет рисковать собою, да и не в её характере добиваться верховенства, что, наконец, у них под руками есть всегда средства её удовлетворить; но знают также, что если не она, то другие легко могут воспользоваться её положением; тем более что есть прямой мужской потомок… Ещё сегодня только императрица выразилась: «Чёртушко-то жив ещё!..» Этот потомок, этот чёртушко, понятно, им как бельмо на глазу. Теперь вы сами знаете, как цесаревну любит гвардия и особенно Преображенский полк. Если бы она сблизилась с кем-нибудь из посторонних, из чужих… А то она выбрала преображенца. Не наводит ли это на мысль, что, может быть, этот избранный будет проводником, будет руководителем и выразителем тех желаний, которые давно если не высказываются, то подразумеваются и не опасаться которых, разумеется, им нельзя. Я это говорю потому, что так думаю. Будучи вне политики и представляя собою только молот, только грозу политическим страстям, я делаю своё дело именно как молот, давлю то, что мне бросают, не думая о том, зачем и какие будут из того последствия, как не думает о том молот. Я закалил себя на этой работе, отрицаясь от самого себя. Я не вижу в том, кого мне бросают, человека; я вижу только политическую жертву; а политическая жертва для меня безразлична, кто он, отчего и за что. Мне пришлось одинаково слушать стенания Долгорукого, брань Волынского, безыскусственное показание Шубина, и я слушал их так же, как ещё в молодости, состоя подручником Фёдора Юрьевича Ромодановского, я смотрел на изуверское молчание стрельцов. Те и другие попали в политическую сеть, попали под молот; а молот бьёт, а не рассуждает. Поэтому мой совет: поезжайте к герцогу, попробуйте убедить, хотя, признаюсь, я в этом сильно сомневаюсь. Того, кто запутался, не освобождают. А всего лучше убедить великую княжну, — к которой преданность моя безмерна, — побороть своё чувство, забыть отсутствующего и выбрать в свои приближённые человека, которого бы они менее опасались. Вот всё, что я могу посоветовать. Скажите это цесаревне и передайте ей, что я, с своей стороны, употреблю все меры, чтобы облегчить его положение.
После этих слов Ушакова Лестоку не оставалось ничего более, как ехать к Бирону. Но Бирон не был так мягок и приветлив, как Ушаков.
Он принял его не в кабинете, а в одной из проходных комнат своей внутренней половины. За дверью был слышен разговор нескольких дам, и Лестоку показалось, будто между ними он слышит густой и резкий голос государыни. Бирон даже не предложил ему сесть, хотя сам как вошёл, так и сел на одно из кресел, стоявших у стола. Он не дал высказать Лестоку ни слова, а начал с горячих упрёков, как приближённому двора цесаревны. Он говорил по-немецки, говорил скоро, так что Лестоку приходилось только слушать и молчать, будто не он прибыл к Бирону со своим делом, а Бирон его вытребовал.
— Это глупо, это нелепо! — говорил Бирон. — Великой княжне, цесаревне такой великой империи, дочери столь славного отца сойтись, сблизиться с каким-то преображением, с каким-то сержантом! Что такое Шубин? Слыхал ли кто о Шубине?
Лесток подумал: «А о тебе-то кто когда слышал, приятель?»
— Это всё затеи её двора, всё выдумки ваши, нарышкинские, воронцовские и всей этой челяди, которая успела задушить царевну Софию и запереть в монастырь царицу Авдотью. Я вырву с корнем эти затеи, уничтожу их в зародыше. Скажите цесаревне, что императрица весьма огорчена её поведением, — поведением, неприличным для её сана, её звания, её титула; что она не может перенести, чтобы её двоюродная сестра до того себя унизила, что снизошла до какого-то преображенского солдата…
— Он родовой дворянин, — успел вставить своё слово Лесток.
— Дворянин! Дворянин! Ха, ха, ха! Разве есть русские дворяне? Это быдло, рогатый скот, который надо душить, когда он не нужен. Это, это… Впрочем, что мне вам о том говорить. Передайте великой княжне мои слова и скажите, что если до государыни дойдёт, что это не только увлечение, но и интрига, то пусть не жалуется, пусть пеняет на себя. Вот всё, что я могу вам сказать. Прощайте, да советую держать себя поосторожнее, я уже давно вглядываюсь в вас.
Разумеется, Лесток должен был ехать к цесаревне передать о неуспехе своего ходатайства, уговаривать и успокаивать её нервное расстройство. Она долго плакала, плакала нервно, истерически, наконец, под влиянием данного ей морфия, заснула. Поэтому Лесток мог приехать в компанию кутящих государственных людей только в полночь. Там он успел передать о том, что с ним было, князю Андрею Дмитриевичу и прибавить от себя:
— Бог всё делает к лучшему. Разумеется, время успокоит цесаревну, и она будет свободна. Вот случай вашему племяннику; по-моему, это далеко целесообразнее, чем Шубин, который, несмотря на явную опасность своего положения, успел ещё рассердить Бирона своим выигрышем с него, и, разумеется, далеко соответственнее, чем Александр Шувалов, находящийся в такой зависимости от своего братца Петра Ивановича, что, надо полагать, самое увлечение его есть дело братца; а ума этого братца, признаюсь, я очень и очень начинаю бояться.
Этот разговор происходил в то время, как Остерман, под руководством Леклер, с какою-то молоденькой нимфой разыгрывали сцену похищения Европы и когда бог Пан предлагал Марсу разыграть между собой в лотерею тех двух харит, которые свели с ума Нарцисса.
— Так, неоцененный дядюшка, — заключил свой разговор через несколько дней племянник, приглашённый к нему утром пить кофе, — у меня, выходит, оба случая на ладони: у принцессы я сегодня вечером, а у цесаревны — через неделю. А притом сегодня, в дополнение всему, обедаю у герцога, где, может быть, встречу и нашу всемилостивейшую государыню.
— Да, только тут надо уметь воспользоваться, уметь выбрать и, главное, не увлекаться самомнением и не поддаваться на то, что нравится самому.
Этим разговор их и закончился, потому что племянник только подумал, а не сказал: