— Нет, мне не до Меншиковой и не до кутьи по ней. Признаюсь, меня очень беспокоит прекрасная цесаревна, — отвечал Лесток, садясь против маркизы. — Подумайте, при её комплекции жить в таком уединении и постничестве. Сегодня она признавалась мне… поверите ли, у ней уже начинаются галлюцинации. Это ведь очень опасно! Приливы крови, истерика, боли сердца — естественное следствие девической, монашеской жизни, особенно без монашеского поста, самобичевания, лишения пищи, умерщвления плоти и прочее. Тут, подумайте, плоть питается чем только можно, тело нежится всем доступным, воображение разжигается и чтением, и картинами светской жизни, и беспрерывным соприкосновением со всем, что только может его воспламенять… И вдруг на такое распалённое, утончённое и разнеженное воображение пост, самый тяжкий, самый убийственный и самый невыносимый пост из всех постов в мире! Я, право, удивляюсь, как она до сих пор ещё с ума не сошла. Ведь подумайте, маркиза, ей двадцать восемь или двадцать девять лет, а она чиста, как дева Орлеанская!
— Пожалуй, и все тридцать. Но в её положении этому горю легко помочь, — смеясь, проговорила маркиза. — Нужно только самой быть не чересчур причудливой.
— Как помочь? Чем и кем? При тех шпионах, которые её окружают, при той нетерпимости, которую встречает здесь всякое чувство, особенно в высоких особах? Ведь судьба Монса или тем более Глебова не очень к себе привлекает; а всякий знает: покажи она сегодня кому-нибудь своё расположение, завтра же его имя будет у Бирона на столе, и от него будет зависеть, отправить его на лёгонькую беседу к Андрею Ивановичу Ушакову в застенок. Знаете, тут всякая страсть застынет, всякая решимость пропадёт.
— Кто же виноват? Сама не захотела рискнуть! Вы, говорите, уговаривали её. Теперь бы царствовала спокойно на престоле отца и всё бы благоговели у её ног.
— Да! Она не честолюбива. Десять лет указываю я на эту её ошибку и, кажется, только сегодня первый раз заставил её пожалеть о своей нерешительности; первый раз поколебал её убеждения, и оттого только, что эти беспрерывные казни ей опротивели, а строгость надзора за каждым её шагом её возмущает, выводит из терпения. Наконец, и природа начинает брать своё. Но не ручаюсь, что, представься опять случай, пожалуй, она и опять откажется. Между тем случай этот весьма легко может представиться. Вчера я видел императрицу. По-моему, она очень и очень ненадёжна. Что с ней, этого без исследования, разумеется, нельзя сказать; но что-то есть внутреннее, решающее, и это что-то может покончить её разом!
— Это вы сами скажите моему мужу. Мне он не верит. По-моему, она тоже очень нехороша; а он говорит: «Помилуй, посмотри, какая она полная, здоровая! А если бы ты видела, как она скачет верхом, как она стреляет. Можешь быть уверена, что она обоих нас переживёт».
— Да, но это экспрессивное состояние натуры подвергает её ещё большей опасности в случае кризиса. Заметили вы, что, когда она идёт, у ней во всём теле какое-то дрожание и в походке какая-то перевалка. Это дурной, очень дурной знак.
— Заметили вы также, доктор, что на ходу она будто удерживает дыхание и, видимо, тяготится, если в это время у ней кто-нибудь что спросит.
— Нехороша, очень нехороша! Но мне — бог с ней! Мне жаль мою цесаревну. При настоящих обстоятельствах она, пожалуй, ещё опаснее больна, чем императрица.
— Так что ж вы, доктор? Вы бы взяли на себя труд дать лекарство от такой опасной болезни. Ей хоть и под тридцать, но она, надобно правду сказать, всё же хороша, очень хороша. И признаюсь, будь я мужчина, не задумалась бы ни перед каким Ушаковым. А вы тоже, я думаю, не потеряли ещё способности восторгаться прекрасным.
— Доказательство, что восторгаюсь постоянно вами, маркиза, — с улыбкою проговорил Лесток. — И если бы то, что вы говорите, было возможно, я считал бы себя счастливейшим человеком на свете. Я не побоялся бы ни секиры палача, ни пыток, ни Сибири. К несчастию, это невозможно, этого не должно быть! Как девица, как женщина, она мне очень нравится, я бы жизни за неё не пожалел. Но как цесаревна, она имеет исключительное положение. Мы с маркизом решили, что она должна царствовать. А чтобы заставить её царствовать и во время её царствования иметь какое-нибудь влияние, нужно быть доверенным, другом, но никак не фаворитом. Фаворитов меняют, а доверенных, друзей — никогда! Стоило ли же мне трудиться столько лет, биться изо всех сил, под опасностью пытки и ссылки, чтобы, добившись наконец видеть её в полном величии, быть счастливым несколько недель, а потом быть прогнанным в пользу счастливого соперника. Нет, благодарю! Это не входит в мою программу. Я хочу иметь значение во всё время её царствования и буду иметь это значение во что бы то ни стало; потому что буду владеть не только её волей, но и волей всех тех, кого она полюбит. Не забудьте, маркиза: у доктора, да ещё домашнего доктора, под руками такие могучие средства влиять на состояние духа, даже на восторженность чувств, что против такого влияния бороться кому бы то ни было будет невозможно.
— И у вас нет никого, на ком бы вы остановились, в видах захватить влияние в свои руки, и кто бы решился не бояться страшного Ушакова.
— Вот сегодня объявился один, хотя, нужно сказать, неважный, по моему мнению.
— Кто же?
— Александр Шувалов!
— Шувалов! Какой это? Тот молоденький камер-юнкер, который всегда умильно посматривает на всех, будто хочет всем сказать что-нибудь по секрету. Подойдёт, приготовишься слушать, а он только улыбнётся и решительно ничего не скажет.
— Тот самый! Только не знаю, почему он показался вам таким молодым? Он не моложе, во всяком случае, немного моложе её.
— Так чего же лучше? По самой службе своей, как камер-юнкер её двора, он должен быть к ней близок, стало быть, находится вне наблюдений и толкований состоящих при ней шпионов! Опасен нам он быть не может. Мне показалось, не правда ли, что он недалёк?
— Да, нельзя сказать, что с неба звёзды хватает. Зато брат его очень умён и хитёр! Он, пожалуй, может быть нам и опасен. И знаете, я думаю, что эта любовь и даже страсть возникла и выросла у Александра Шувалова под влиянием его брата… Но всё равно! Теперь Шувалов, видимо, страшно в неё влюблён. Брат его главнейше любит деньги, так любит, что, кажется, готов и брата и себя продать. Он его и настроил!..
— Вот, кажется, и муж подъехал, — сказала маркиза, вставая и подходя к окну. — Да, это точно он. Вы скажите ему о здоровье императрицы. Это его очень интересует. Он видит, что при нынешнем расположении двора ничего не поделаешь; другое дело будет, если последует перемена.
В это время вошёл маркиз и ласково приветствовал Лестока.
— Давно не были… жена уж беспокоиться начала. А я устал страшно: ездил в ваш монастырь на поминовение генеральши Бирон, урождённой Меншиковой. Был почти весь двор, только государыни не было. Она не любит печальных церемоний. И представь себе, какую я было сделал глупость, — продолжал Шетарди, обращаясь к жене. — Мне сказали, что по русскому обычаю на поминовение ездят с кутьёй, я и распорядился. Достал нарочно настоящую этрусскую вазу, приказал русскому повару приготовить кутью и повёз. Держу в руках и думаю, что так и следует идти с вазой вместо букета. Только, по счастию, подъезжает Миних, подходит ко мне и спрашивает, что это такое. Я говорю, что вот мне сказали… Он расхохотался и объяснил значение русской кутьи. А я-то с вазой в руках. Между тем начинают подъезжать, а мы стоим на лестнице церкви. Куда девать? Спасибо молоденькие монашки выручили. Они вызвались кутью съесть, а вазу отнести кучеру, за что я и подарил им золотой рубль, который они тут же при мне на церковной лестнице и разыграли между собой в орлянку. Как это допускают таких молодых в монастыри поступать! А Миних стоял подле меня всю службу и решительно смешил. Да какой он любезный, какой анекдотист. Весёлый старик! Он обещал заехать к тебе и уверял, что ты не соскучишься, если его примешь.
— А вот мы с m-r Армандом рассуждали все о цесаревне Елизавете. Теперь, говорят, она всё плачет о Волынском. В самом деле, её положение тяжкое. Слышать каждый день то об опале, то о казни всех любимцев своего отца…