Дворец цесаревны был небольшой, двухэтажный, с пристроенными к нему галереями. Позади него раскинулся довольно большой, но неправильной фигуры, очерчиваемой течением реки Меи, сад с густою зеленью, правильными лужайками, площадками и густыми клумбами цветов. Сад цесаревны прилегал к самому зацепинскому двору и отделялся от него высокой каменной стеной. Главный фасад дворца (на площадку к Неве он выходил боковой стороной) был обращён к нынешнему Царицыну лугу, составлявшему тогда вместе с Михайловским садом, скверами Инженерного замка и двором Михайловского дворца обширный Летний сад, от которого, впрочем, дворцовый двор отделялся улицей и канавой, с особо насыпанным за ней высоким валом, обсаженным кратегусом. Дворцовый двор отделялся от улицы решёткой, у ворот которой находилась будка и стоял часовой. Посредине двора была устроена кордегардия, где стоял другой часовой у привешенного на столбе колокола, которым вызывался караул, расположенный в одной из комнат нижнего этажа. Это, впрочем, было зимнее помещение цесаревны; летнее же было несравненно обширнее и находилось там, где теперь Смольный монастырь.
Она плакала навзрыд; потом встала, взяла с письменного стола лист бумаги и собственноручно написала:
«За упокой несправедливо замученных и казнённых рабов Божиих:
Артемия
Андрея
Петра».
Написав это, она немножко задумалась, потом вдруг старательно стала зачёркивать слова «несправедливо замученных и казнённых», перечёркивая их в ту и другую сторону, и хотя она зачеркнула их так, что прочитать не было возможности, но этим не удовольствовалась и переписала записку без этих слов, обозначив: «За упокой рабов Божиих: Артемия, Андрея, Петра»; затем она позвонила, приказала снести записку в церковь, а прежнюю записку изорвала на самые мелкие кусочки, перемешала их и разбросала по разным углам комнаты. Потом, опершись ручкой на столик, принялась опять горько и неутешно плакать. Вошёл Лесток.
В шитом придворном мундире, в кружевах, слегка напудренный, сухощавый ганноверец казался ещё молодым человеком, хотя ему давно уже было за сорок. Он держал себя свободно, останавливая на всём свой проницательный и немножко лукавый взгляд.
— Ну что? — спросил он с лёгким оттенком иронии, подходя к цесаревне. — Так и не спим мы, так и мучит нас что-то непонятное? И опять мы плакали, горько плакали? Что ж делать-то, и сами мы не знаем, отчего так сердечко бьётся и слёзы невольно бегут.
— Нет, доктор, сегодня плакать у меня есть причина. Мне жаль усердного и способного слугу моего отца, который, бывало, и меня маленькую баловал и забавлял, привозя из Астрахани разные шитые башмачки да кораблики и разные татарские лакомства. Я была ещё дитятей, но и тут всегда, бывало, радовалась, когда узнаю, что приехал Артемий Петрович Волынский. И теперь он всегда и во всём выказывал мне свою преданность, выказывал, что он верен памяти моего отца и более всего на свете любит свою родину. И боже мой, в чём он виноват? Виноват в том, что мерзавцев назвал мерзавцами, воров — ворами! Правда, как вздумали судить, так нашли и ему вину. Там стихарь какой-то взял, и дерево срубил, и какого-то шута прибил. Ну на что ему стихарь? Если он взял его, то из упорства, по характеру. Но ведь, может быть, из его упорства-то исходила и сила его к нам преданности и усердной службы. А дерево? Нужно было срубить — и срубил! Что тут особого? Что же касается взяток… Э, боже мой, скажите, кто их не берёт? Мой покойный отец, как ни старался искоренить, что ни делал против этого общего зла — всё ничего не мог сделать! Но Волынский, видимо, был не взяточник: после него почти нечего конфисковать. А уж точно можно сказать, что на службе нам себя не жалел.
— Говорить нечего, прекрасная царевна, Волынский был крутой и дерзкий человек.
— Да. Но за это разве рубят головы? Разве нарушил он чем-нибудь уважение к императрице или коснулся чем её священных прав? «Благодарю, что вразумлять меня вздумали»,— сказала она человеку, который правдиво указал на то, что есть, в чём действительно она кругом обманута. Но положим, он ошибся. Ну, и следует сказать, что это вздор. Наконец, прогнать от себя. А то казнить! Притом его не только казнили, его истиранили. Когда его везли, то ноги и левая рука были зашиты в мешки, потому что были на пытке раздроблены и не держались. Не тронута была только вывороченная на дыбе правая рука, чтобы палачу можно было её рубить. Когда же в терзаниях пытки среди мучений, от одних рассказов о которых стынет кровь, он, может быть не помня себя, сказал, что и на Лобном месте, перед казнью, во всеуслышание объявит, что умирает от клеветы и злобы Бирона, тогда что же? Везя на казнь, в отягчение уже утверждённого и объявленного приговора, его завезли в новые Преображенские казармы и там раскрыли силой рот, щипцами захватили и вытянули язык и вырезали его под самый корень, заявляя обезумевшему и окровавленному: «Теперь говори что хочешь». Ужасно! Ужасно! И это христиане! Боже мой, кажется, себя бы отдала на растерзание, чтобы избавить, облегчить. И это не тиранство? Не ужас? — И она снова заплакала, зарыдала лихорадочно.
— Не говорите об этом, царевна; успокойтесь! Вы себя раздражаете такими картинами, — уговаривал доктор. — Вы этим только расстроите себя.
— А другие чем виноваты? Ну, положим, этот дерзкий человек воров называет ворами, тогда как и сам не святой. Ну, а те: Хрущов, Еропкин? Те ничего не писали, ничего не подавали и даже ничего не говорили. Их-то за что убили, за что семейства их осиротили? Они только слышали записку Волынского, но о вассальстве польскому королю и об уступке немцам за деньги русской крови даже и не слыхали! Их-то за что? Приятели, видите, Волынскому, жить и красть мешают.
Елизавета хлебнула воды из стакана и оперлась обеими руками на столик. Слёзы капали у неё из глаз.
— Полноте, полноте, прекрасная царевна, разве можно так говорить? Не приведи бог, ещё себя подвергнете опасности. Вы знаете, что у вас ведь и стены слышат.
— Да, и это моя жизнь! Я могу говорить только с вами и думаю, что со мною давно бы кончили, если бы не боялись за себя. Зато купили всё и всех. Одни вы не соблазнились.
— И соблазниться нечем было. Разве я мог бы столь прекрасную царевну променять на золото Бирона? Нет, вы знаете, это невозможно! С моей стороны тут нет никакой заслуги, тут только преданность. Но успокойте же себя, не плачьте! Нам, преданным памяти вашего папа́, преданным вам, больно видеть, что наша прекрасная, любезная и весёлая царевна всё скучает, всё плачет, нездорова. Успокойтесь же! Вот я вам дам успокоительных капель, примите.
И доктор стал ухаживать за плачущей цесаревной, как за ребёнком. Он дал ей капель, потом воды, дал понюхать спирту, помочил виски кёльнской водой, пересадил на диван, положил подушку за спину, взял за руку и сел подле на стул, наблюдая и считая её пульс.
Цесаревна несколько успокоилась.
— Ну а наши дела как? — спросил Лесток, когда заметил, что она поправилась, нервное расстройство прошло и на розовых губах её сверкнула уже улыбка. — Все мы ещё не спим по ночам? Всё ещё бьётся сердечко от чего-то непонятного, что будто подталкивает, будто томит и так тяжело ложится на душе, что жизнь кажется не в жизнь?
— Всё то же, доктор, — отвечала она. — И может ли последовать облегчение при этих огорчениях и расстройстве? Я, право, не знаю, как я жива ещё? Иногда голова кружится так, что себя не помню, глаза туманом застилает. А если засну, то во сне вижу, будто падаю, будто лечу. И сердце сжимается от страха. Думаю: вот сейчас грохнусь, сейчас расшибусь. Проснусь — вся в поту, а тоска так и начинает одолевать. А иногда вдруг будто разольётся по мне что-то тёплое, что-то отрадное, я даже задрожу. Кажется, весь мир полюбила бы, весь мир обняла бы. Потом опять какая-то тяжесть, какой-то гнёт. Иногда мне кажется, будто я заключена в какую-то башню, и эта башня будто плывёт со мной по воздуху во что-то безбрежное, во что-то безотрадное, и я томлюсь, тоскую, или опять падаю, опять тону. Или вдруг мне покажется, будто кругом меня всё кровь, всюду кровь, море крови. И я должна жить, дышать тут, видеть… О, боже, какая тоска, какая страшная, невыносимая тоска!