— Вы приписываете мне, граф, такие достоинства, которыми, к сожалению, я не обладаю, — отвечал барон с своей чрезвычайно приятной, хотя несколько саркастической улыбкой, указывающей на высокую степень его самолюбия. — Русская императрица, несмотря на свои годы, столь ещё прекрасна, что, несомненно, окружена целой мириадой поклонников, среди которых ваш бедный и неловкий посланник должен будет совершенно потеряться.
— Унижение паче гордости, барон! — возразил граф Тессин, тоже улыбаясь в ответ, как улыбаются ребёнку, когда он уверяет, что никогда не шалит. — Знаем мы вашу неловкость! Графиня Оппенгейм недавно мне жаловалась… — И он шутливо погрозил барону пальцем. — Но я не касаюсь ваших тайн. Швеция надеется, что вы раскроете ей чужие тайны. Потому она указывает на вас, как на единственную надежду исправить несчастия её оружия, а вам указывает, как на существеннейшую цель вашего посольства, — на непосредственное сближение с императрицей. Если же этой цели достигнуть будет нельзя, то тогда, как это ни неприятно, что мы должны будем действовать против самих себя, но вашей целью должен быть новый переворот, новая перемена династии в России. Как ни тяжело сознаваться, что, содействуя видам цесаревны относительно вступления её на престол вместо императора Иоанна, мы променяли кукушку на ястреба, но сознаться в этом мы должны. Пусть лучше царствуют принц Иоанн с Анной Леопольдовной, если уж этого нельзя избежать. Средства к тому опять в ваших личных качествах. Граф Борк доносит о некоторых дамах высшего общества, которые очень недовольны нынешним порядком вещей. Правда, что на донесения графа Борка я не очень надеюсь и не советую вам на них опираться без непосредственной, личной проверки, но что такие дамы есть — это несомненно. Самое лопухинское дело указывает уже на брожение умов именно в женском обществе. Такому сердцееду, как вы, в случае неудачи с императрицей, вероятно, удастся привлечь к себе сердца этих дам. К тому же ваши естественные союзники: граф Мардефельд — прусский посол и Дальон — французский. Союзником вашим будет и Лесток. Он потерял прежнее влияние, но всё же может быть полезен хоть советом. Если же уже ни того ни другого достигнуть будет нельзя, то, по крайней мере, нужно достигнуть во что бы то ни стало смены Бестужева и отозвания от нас Корфа. Швеция за такого рода услуги будет вам весьма благодарна. Достигнуть всего этого вам будет тем легче, что вы сами любите играть, а петербургское общество только и дела делает, что картёжничает. Швеция, несмотря на свою финансовую крайность, не скупится назначить вам такое содержание, чтобы у вас были игрушки; будьте же и вы благодарны Швеции, служа её необходимейшим требованиям.
С такого рода инструкциею Вольфенштерн отправился в Петербург, в прямое и видимое соперничество предположениям братьев Шуваловых.
Но ни Иван Иванович Шувалов не успел прибыть из Москвы, ни барон Вольфенштерн испросить себе аудиенцию, прежде чем в Петербург приехал из Парижа молодой и блестящий князь Зацепин, предшествуемый славой о его парижских похождениях.
На дворе дома покойного дяди его встретили управляющие его различными имениями и домами, конторская прислуга, бурмистры и находящиеся в Петербурге крестьяне, в числе более двух тысяч человек.
Старший из бурмистров от имени всех поднёс ему на золотом блюде хлеб-соль, поздравил с приездом и просил от себя, бурмистров и крестьян дозволения поцеловать его ручку.
Андрей Васильевич поцеловал бурмистра, поблагодарил, но руки целовать не дал ни ему, ни другим, которые, видимо, желали сделать то же, причём заметил, что этим произвёл на крестьян решительно неблагоприятное впечатление.
Он вспомнил, как возвращался откуда-нибудь его отец. Крестьяне тоже встречали его, подносили хлеб-соль, и он сейчас же садился на крыльце и допускал к себе всякого. Всякий целовал его руку, говорил с ним. Отец спрашивал о ходе дел, о хозяйстве, о положении каждого, — и все были довольны.
«Неужели в них так въелось рабство, что они не понимают и не хотят понять человеческих отношений? — подумал Андрей Васильевич под влиянием парижских веяний и мыслей. — Неужели они не понимают, что целовать руку без прав взаимности есть унижение человеческого достоинства?»
В то же время ему выказалось ясно, что, должно быть, не понимают, потому что какая-то баба, бывшая тут же с мужиками, прямо подошла к нему и сказала:
— Позволь, кормилец, ручку поцеловать?
Андрей Васильевич поцеловал бабу в губы, но, видя, что всё это неблагоприятно отзывается на крестьянах, сказал:
— Друзья мои, сегодня я так устал, что не в силах с вами говорить; но вот у меня чрез две недели праздник, день моего рождения, прошу вас прийти, чтобы я мог вас угостить.
Крестьяне закричали и побросали шапки вверх. А он вошёл в дом, думая, отчего он сказал друзья, а не дети мои, как непременно сказал бы его отец?
В доме встретили его метрдотель, комнатная и дворовая прислуга со сладким пирогом и фруктами на подносе, взятом из его же буфета. Они не просили поцеловать ручки, не называли батюшка кормилец, хотя действительно он был их кормильцем, а величали просто: «Ваше сиятельство».
«Ясно, что есть разница, — думал он. — В чём же?»
После, угощая крестьян по своему слову и разговаривая с ними, он увидел, что, несмотря на крепостное право, дававшее помещику несообразную власть, русские мужики были далеко не рабы, далеко не то, что были немецкие кнехты, польская челядь и французские пейзане. Они говорили и умели говорить своему барину правду. Просто и без лести, хотя и с почтением, они высказывали ему в глаза подчас столь горькие истины, что он должен был сознать, что рабы так не говорят. И не смущались они от его хмурого взгляда. Лакеи же его были, как и везде, только лакеи.
«Что бы это значило? — спрашивал себя Андрей Васильевич. — Откуда такая разность и на чём основаны их взгляды и выводы? Например, они, видимо, довольны мною; но опять, видимо, находят, что я не то, чем бы они хотели, чтобы я был».
Однако ж он приехал не для крестьян. Нужно было заняться собой, своей судьбою. Богатое убранство дома и великолепная обстановка во всём, что касалось внешней жизни, оставленные ему покойным дядей, освободили его от обязанности заботиться о своём помещении. Но он сделал несколько распоряжений, клонившихся к тому, чтобы ещё более украсить его местопребывание и служить доказательством его изящного вкуса. Он приказал заменить деревянный забор железной решёткой, а поставленных на воротах тяжёлого египетского стиля львов заменить сфинксами. В комнатах он приказал разместить несколько модных, привезённых им вещей, картин и статуй, между которыми находилась и знаменитая статуя Афродиты Киприды.
Столовая была им монтирована почти вся вновь. Он решил давать обеды, так как, будучи человеком молодым и холостым, он не мог надеяться на успех своих вечеров или балов. Он также весьма тщательно пересмотрел свой конюшенный порядок и частью возобновил, частью заново монтировал свой выезд. На всё это не потребовалось, впрочем, много времени. У него были деньги, большие деньги. Одна экономия в течение пяти лет, как он жил в Париже, проживая тысяч по полутораста франков в год, образовала ему капитал, превышающий миллион рублей. А это при остатках от прежних лет, накопленных процентах и капиталах, оставшихся от отца и дяди, составило весьма значительное денежное состояние, весьма редкое тогда в России. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Двадцать две тысячи душ в превосходных имениях, оставленных ему отцом и дядей, давали ему более трёхсот тысяч рублей дохода. Одним словом, более блестящего молодого человека во всех отношениях в Петербурге тогда не было.
Ему нужно было делать визиты. Он знал, что высшая сфера политической деятельности делилась тогда на две партии. Одна руководствовалась генерал-прокурором Трубецким, другая — канцлером Бестужевым. Лестока уже не было. Он находился в Угличе, искалеченный пыткой, вопреки приказанию государыни. Князю Андрею Васильевичу хотелось стать между существующими партиями независимо, подобно тому, как, возвратясь из Парижа, когда-то стоял его дядя князь Андрей Дмитриевич между партиями Меншикова и немцев и коренных русских вельмож Долгоруких, Голицыных. Притом естественно, что, по происхождению, симпатиям и прежним отношениям, его тоже тянуло более к партии Трубецких, у которых он был принят как свой ещё до отъезда в Париж, тем более что к этой же партии льнул и Воронцов, хотя с Бестужевым он находился тогда ещё, по крайней мере с виду, в наилучших отношениях.