Под влиянием этого общего хора Анна Леопольдовна опять начинала говорить с Елизаветой, но опять, от её мягкой и покорной речи, впадала в нерешительность, как бы сдавалась и начинала противоречить самой себе.
— Я не желаю вам зла, сестрица, — раз сказала она цесаревне. — Я желаю вам всего лучшего. Но ведь, согласитесь, нехорошо, что мы свою тётку, нашу великую княжну, дочь такого великого государя, нашего деда, до сих пор оставляем в девицах и только даём повод к самой несообразной клевете. Я не могу согласиться оставить вас как есть… Вы скажете, что принц Людвиг вам не нравится… Эх, боже мой, да разве мне нравился принц Антон?.. Мы сделаем его герцогом курляндским. Польский король уже согласился. Вышла же замуж тётушка за герцога курляндского, да ещё за дрянь-то какую? Будто все непременно по любви замуж выходят.
— И я готова была выйти за кого бы вы приказали мне, — отвечала цесаревна. — Непременно исполнила бы ваше приказание выйти замуж за принца Людвига, если бы только была помоложе. Но теперь, теперь… Нет, наша общая покровительница и повелительница, я готова беспрекословно во всём повиноваться вам, готова себя не жалеть… но идти замуж не могу. Не оставьте, милостивая повелительница, если уж я так несчастлива, что прогневала вас чем, — прикажите лучше запереть меня в монастырь; для вас всё равно, я исчезну из глаз…
Против такого рода просьбы правительница обыкновенно не возражала. Она была по характеру слишком легкомысленна и слишком добра, чтобы быть в состоянии ещё лично настаивать на этом. Разумеется, она не могла и отказываться от того, что было так хорошо обдумано и обработано её советниками и что, по их мнению, доказанному ими с осязательной точностью, было положительно необходимо для упрочения положения её самой и её сына. Поэтому обе они, и тётка и племянница, после такого разговора обыкновенно расставались, не кончив ничем; обе просили одна другую подумать и оставляли решение до другого раза, к явному неудовольствию Остермана, который особенно настаивал, чтобы дело это окончить в возможной скорости.
— Она в монастырь идти хочет! — говорила ему Анна Леопольдовна.
— Чтобы вид угнетённой иметь, чтобы вся гвардия её освобождать желание возымела, — отвечал Остерман. — Нет, всемилостивейшая государыня, цесаревна в монастыре опасной птицей может стать!..
И он снова брал с правительницы слово поговорить твёрже и настойчивее.
И цесаревна с каждым днём начинала чувствовать, что настояния правительницы становятся упорнее, что её возражения и мольбы с каждым днём действуют на неё слабее. Она видела, что весьма легко может случиться, что в один день вопрос ей будет поставлен ребром: предложат или дать согласие, или в самом деле указать тот монастырь, который она избирает для спасения своей души. И она очень тосковала.
Лесток, пользуясь этим состоянием духа цесаревны, старался всеми мерами возбудить её.
— Вы испытали уже монастырскую жизнь и знаете, что это значит! — говорил он. — Знаете, как тяжела, как невыносима она. Притом это касалось только одной внешности, и то более по вашей воле. А когда монастырь будет иметь право входить во все; когда будут наблюдать каждый ваш взгляд, ревниво следить за каждой вашей мыслью; когда чтение того, что вы читаете, будет поставлено вам в грех; разговор, с кем вы захотите говорить, будет поставлен в преступление; когда вы, рождённая, чтобы царствовать, будете голодать и трудиться; когда вы будете мучимы всем, чего вы не можете переносить, именно потому, что вы этого переносить не можете, — тогда, о, тогда вы поймёте, какой действительно грех совершили вы над собой! Вы поймёте, что, отказываясь от того, что вам принадлежит по праву и на что вы рождены, и предоставляя тиранить не только себя, но и всю Россию разным Биронам, Остерманам, Левенвольдам и, вероятно, Линарам, вы совершаете более чем самоубийство, совершаете преступление. Решайтесь же, наша прекрасная, всеми любимая цесаревна! Подпишите обязательство… Вы читали шведский манифест? Они обещают удесятерить свои усилия. Герцог голштинский, ваш племянник, также явится в армию… Все желания ваши будут исполнены; нужно только, чтобы у них было что-нибудь, чем бы они могли подвинуть шведов. Нужно обязательство…
— На уступку завоеваний моего отца? — горячо отвечала цесаревна. — Никогда! Никогда! Я просила вас, мой дорогой доктор, никогда со мною даже и не говорить об этом. Вы сами говорите, что я любимая всеми ваша цесаревна; о, тогда я буду всеми ненавидимая, презираемая! Нет, ни за что! Вот что я даю, вот на что я согласна, если они мне действительно помогут: я плачу все издержки вооружения и войны; во всю мою жизнь даю Швеции ежегодную субсидию; отказываюсь от всех враждебных Швеции союзов; предоставляю преимущество в торговых сношениях; ни с кем не вступаю в союз, кроме Швеции и Франции; помогаю во всех их затруднениях и защищаю их интересы всеми силами империи; наконец, со стороны Финляндии округляю границы в их пользу. Более ничего, решительно ничего! Не потому, чтобы я не хотела, но потому, что не могу; потому что заслужила бы презрение не только всех русских, но даже самой себя. Идите, доктор, объясните это маркизу, пускай войдёт в моё положение. Я делаю, что возможно; больше ни сделать, ни обещать не могу.
Лесток пожал плечами.
А в это время граф Линар, прощаясь с правительницей перед своим отъездом в Саксонию, убеждал её быть твёрдой и во что бы то ни стало заставить цесаревну выйти замуж.
Он перед тем только был у Остермана, и Остерман доказал ему, что пока цесаревна находится подле них, не устроена и может оказывать свою инфлуэнцию на гвардию и народ, который видит в ней дочь Петра Великого, — ни правление великой княгини, ни царствование её сына, младенца Иоанна, твёрдыми быть не могут, и предпринимать что-нибудь до окончательного разрешения этого главного вопроса невозможно.
— Мы стоим на вулкане, — говорил Остерман. — Взрыв этого вулкана зависит от цесаревны. Самый отказ её от замужества доказывает уже, что она не прочь воспользоваться своим положением.
— Вы бы сами поговорили об этом с великой княгиней-правительницей, граф, — заметил Линар. — Вам, как члену кабинета и первому министру, всего ближе выяснить…
— Э, ваше сиятельство, — отвечал Остерман, — неужели изволите иметь мнение, что я об этом пространнейших рассуждений не имел и всемилостивейшей моей государыне правительнице обо всём обстоятельно не докладывал? Нет, я объяснял всё досконально, сиречь весьма основательно. Я пунктуально изложил всю опасность, какая происходит от неустройства в замужестве цесаревны. Но государыня принцесса мне не верит. Она всё полагает, что я на стороне её супруга, принца Антона.
Не желает она вникнуть, что я действительно на стороне принца Антона стоял, но только при Бироне и против него. Тогда я думал, что всё же лучше принц Антон, чем Бирон, уже и потому, что он отец нашего царствующего императора, да хранит его Бог! А они, все эти Минихи, Менгдены, Головкины, хотят её уверить, что я и теперь против неё и думаю только о принце Антоне. Да я за неё жизни бы своей не пожалел и хоть сейчас готов для её благодарности и для того, что ей полезно быть имеет, всего себя отдать; и теперь всей душой хлопочу о том, чтобы от опасности всякой ей предотвращение сделать. Выслушайте, граф, — продолжал Остерман. — Я не говорю того, чтобы цесаревна устраивала какой-либо заговор или делала бы какие приготовления. Но если она этого не делает, то только по беспечности её характера и потому, что люди, которых она к себе приближала, были не такого сорта, которые решились бы на что-нибудь, выходящее из обыкновенного порядка. А что, если она попадёт на человека, который её подтолкнёт? А возможность она имеет. За нею пойдут, как пошли за Минихом против Бирона, но как не пошли бы ни за мною, ни за принцем Антоном, ни за Гессен-Гамбургским. Да, говорят, и за Минихом-то пошли потому, что думали, что он идёт сделать револьт в пользу цесаревны Елизаветы.
В это время Остерману доложили о приезде английского посла, баронета Финча.