Случай асбеста может послужить для нас примером, потому что речь идет об одном из последних объектов, которые можно назвать модернистскими. Идеальный материал (его называли magic material [4]), одновременно стабильный, эффективный и рентабельный; потребовались десятки лет, чтобы его воздействие на здоровье заставило усомниться в нем изобретателей, фабрикантов, апологетов и проверяющих; десятки предупреждений и судебных процессов потребовались для того, чтобы профессиональные болезни, случаи рака, а также проблемы с утилизацией в конце концов позволили обнаружить их причину и стали ассоциироваться с асбестом, который из идеального и стабильного материала сжался в пугающий клубок, сплетенный из права, гигиены и риска. Такого рода объекты по-прежнему часто встречаются в благоразумном мире, в котором мы живем. И все же, подобно диким травам во французском саду, объекты еще более причудливых очертаний начинают портить картину, закрывая своими ветвями модернистские объекты (22).
Как нам представляется, лучший способ охарактеризовать экологический кризис – это признать все большее распространение, наравне с лысыми объектами, рискованных соединений• (23). Они имеют принципиально иной характер по сравнению с предыдущими; это объясняет, почему всякий раз при их появлении мы говорим о кризисе. В отличие от предшественников, у них нет ни четких очертаний, ни определенной сущности, ни резко обозначенного разрыва между твердым ядром и окружающей средой. Именно это свойство делает их всклокоченными и помещает в ризомы и сети. Во-вторых, их производители не остаются невидимыми, вне поля зрения, но в один прекрасный момент проявляются, привнося проблемы, противоречия, сложности, интересы вместе со своим оборудованием, лабораториями, цехами, заводами. Научное, техническое и промышленное производство с самого начала закладывается в их определение. В-третьих, влияние этих псевдо-объектов не объясняется их внезапным вторжением из другого мира. У них есть масса связей, щупалец, ложных ножек, которые связывают их с существами столь же мало уверенными в собственном бытии, которые по этой причине больше не образуют иную, независимую от первой, вселенную. Для их анализа больше не нужен социально-политический мир, с одной стороны, и объективно-рентабельный – с другой. Наконец, что самое странное, их больше нельзя отделить от неожиданных последствий, к которым они приводят в долгосрочной перспективе, в каком-то отдаленном и несоизмеримом мире. Напротив, от них, как это ни парадоксально, ожидают связанных с ними неожиданных последствий, которые они не замедлят вызвать, признавая при этом свою ответственность и извлекая из этого уроки, в соответствии со вполне прозрачным познавательным процессом, который отражен в их определении и протекает в том же самом мире.
Знаменитые прионы, вызывающие так называемое коровье бешенство, символизируют рискованные соединения точно так же, как асбест – старые объекты вне зоны риска. Мы считаем, что бурный рост политической экологии можно связать с распространением новых существ, которые теперь смешиваются с классическими объектами, всегда определявшими общую перспективу (24). Нам кажется, что разница между объектами вне зоны риска, «лысыми объектами» и «лохматыми» является более существенной, чем разница между кризисами, которые ставят под сомнение экологию, и теми, что ставят под сомнение природу. Мы констатируем не включение проблематики природы в сферу политических дебатов, а резкое увеличение числа лохматых объектов, которые больше нельзя ограничивать одним природным миром, точнее, что ничто больше нельзя подвергнуть натурализации.
Изменяя таким образом само понятие экологического кризиса, мы можем осмыслить самую парадоксальную черту политической экологии, которая прямо противоречит тому, на что она претендует. Ни в коем случае не обобщая свою предметную область и не доверяясь полностью природе, практика политической экологии отличается полным непониманием тех ролей, которые отводятся различным акторам• (25). Политическая экология не переключает все внимание с одного полюса на другой, переходя от человека к природе; она плавно перемещается от уверенности относительно производства объектов вне зоны риска (с его четким разделением людей и вещей) к неуверенности во взаимоотношениях, последствия которой угрожают нарушить все предписания, смешать все планы, создать помехи любому влиянию. Она столь убедительно ставит под сомнение саму возможность раз и навсегда собрать воедино действующие лица и ценности, чтобы поместить их в рамки строгой иерархии (26). Так самая ничтожная действующая сила начинает производить огромный эффект; разрушительный катаклизм исчезает как по мановению волшебной палочки; изумительный продукт приводит к страшным последствиям; чудовище приручается безо всякого труда. В случае политической экологии мы всегда оказываемся в невыгодном положении, поражаясь то устойчивости экосистем, то их уязвимости (27). Действительно, не пора ли всерьез отнестись к апокалиптическим прогнозам некоторых экологов о «конце природы».
Конец природы
Теперь мы понимаем, почему политическая экология не в состоянии сохранить природу: если под природой мы подразумеваем некое общее понятие, которое позволяет нам объединить все существа в рамках одной упорядоченной иерархии, то политическая экология на практике проявляется именно в упразднении идеи природы. Улитка может заблокировать плотину, Гольфстрим может внезапно исчезнуть, террикон – стать биологическим резервом, а черви – превратить почвы Амазонии в бетон. Больше нет никаких оснований для ранжирования различных сущностей в порядке их значимости. Когда неистовые экологи с дрожью в голосе восклицают: «Природа скоро умрет», то они сами не знают, насколько они правы. Слава Богу, природа умрет. Да, великий Пан умер! После смерти Бога и человека природе тоже пора на покой. Давно пора, ведь мы уже практически не в состоянии заниматься политикой.
Читатель, возможно, возмутится этим парадоксом. Он имеет представление о глубинной [profonde] экологии в ее популярном изводе, этом расплывчатом движении, претендующем на то, чтобы реформировать политику во имя «высшего природного равновесия». Между тем глубинная экология находится максимально далеко от экологии политической, и путаница между ними вносит разлад в стратегию «зеленых» движений. «Зеленые» убеждены, что могут располагаться в самом широком политическом спектре: от самого радикального до реформистского, но при этом согласны с тем, что глубинная экология занимает крайнюю позицию. Отсюда параллель, которая совершенно не кажется нам случайной: глубинная экология завораживает экологию политическую, как коммунизм завораживал социализм, а змея – свою жертву… Но глубинная экология не является радикальной формой экологии политической; она вообще не имеет к ней отношения, так как иерархия существ, которую она выстраивает, состоит из объектов вне зоны риска, лысых, современных, которые располагаются ярус за ярусом, в определенном порядке: от Космоса до микробов, не забывая о Матери-Земле, человеческих сообществах, обезьянах и т. д. Производители этого знания неизменно остаются за кадром, точно так же, как источники возможной неопределенности, а разделение между объектами и миром политического, на котором они так настаивают, остается настолько совершенным, что может показаться, будто у глубинной экологии нет другой цели, кроме принижения политического и уменьшения его власти, которую надлежит подчинить куда более могущественной и куда лучше замаскированной власти природы и невидимых экспертов, решающих, что и как она должна и может делать (28). Претендуя на то, чтобы освободить нас от антропоцентризма, глубинная экология возвращает нас в Пещеру, потому что она целиком зависит от классического определения политики, которую природа делает беспомощной и от которой политическая экология, по крайней мере посредством своих практик, пытается нас избавить (29).