Как бы то ни было, а серьезная, важная работа Дени Дидро почти через полтора столетия вышла из заточения!
Все эти находки поддерживали энтузиазм ученых, продолжавших поиски пропавших книг философа. Годами исследователи в Публичной библиотеке тщательно просматривали все книги, входившие некогда в собрание Екатерины II; и наконец, им удалось выделить несколько книг, безусловно принадлежавших великому энциклопедисту.
В 1960 году советский специалист по французской истории и литературе В. С. Люблинский сумел разобрать ряд карандашных помет, сделанных Дидро на трактате Гельвеция «Об уме».
Это сочинение увидело свет в июле 1758 года, и уже через две недели на него буквально набросились все власти во главе с римским папой; цензор был лишен звания и службы. Нападки обрушились на всех энциклопедистов, и прежде всего на Дидро, которого обвинили в соавторстве.
И вот двести два года спустя удалось разобрать те замечания, которые делал один философ при чтении замечательного произведения своего товарища по труду и мыслям. Работа Люблинского была просто героической: карандашные строки за два столетия настолько стерлись, что исследователь шел от намека к намеку. Некоторые места подвергли фотоанализу, но он эффективен только в тех случаях, когда запись замыта или зачеркнута, а здесь буквы просто выпали с поверхности, восстановить же их было нельзя, и приходилось полагаться на догадки и интуицию ученых.
Из того, что удалось прочесть, часть помет имеет чисто редакторский характер; иногда Дидро не соглашается с автором и пишет на полях «невозможно», но изредка на страницах старой книги, в еле заметных линиях карандаша, ощущается горячий, живой, непримиримый Дидерот, тот, кто не уступал ни царям, ни богам и всегда заступался за униженных и обманутых. В том месте, где Гельвеций утверждает, что в Европу не доставляется ни единого бочонка сахару, который не был бы смочен человеческой кровью, Дидро замечает: «Эти две строчки отравили весь сахар, который мне придется есть до конца жизни…»
* * *
Более двух столетий прошло с тех пор, как в молодой столице России спорил, горячился, проповедовал Дидро. По-прежнему ученых не оставляет мысль воссоздать его библиотеку. Труды Люблинского и других самоотверженных исследователей тоже помогают Денису Дидероту «вернуться в Россию»…
Но, по правде говоря, он ее и не покидал: Екатерина напрасно вздыхала с облегчением весенним днем 1774 года. Неведомо, но верно его слово и мысль растекались по российским пределам, и тот, кто ни о чем не думал или мыслил по старинке, этого не замечал; но вот вздрогнул над строками французского тома Радищев, засмеялся, как будто встретил друга, Пушкин, мысленно отправили в прошлый век благодарственные слова Герцен, Белинский… Не Дидерот создал их мысли, а сама российская действительность, российские печали, ужасы и надежды «ударили по клавишам» тонких человеческих чувств. Но когда лучшие люди страны услышали музыку свободы, неверия, революции — тогда они обрели множество друзей и помощников в разных веках и странах. И помянули добром того больного старика, кто два месяца трясся в карете по дороге из Парижа в Петербург осенью 1773 года…
«ВЫШЕ АЛТАРЯ…»
Последние десятилетия XVIII века перевернули мир, может быть, сильнее, чем несколько предшествующих столетий. В одной из самых развитых европейских стран гигантский революционный взрыв разрушил тысячелетний феодальный мир. Падение Бастилии, казнь Людовика XVI, героическая диктатура якобинцев — обо всем этом много думали и толковали от Миссисипи до Байкала, от северных льдов до южных колоний…
Когда в XVII веке подобная революция произошла в Англии и английский король Карл I лишился головы, всемирный отклик был значительно слабее. Причина заключается в том, что уровень развития просвещения многих стран был еще недостаточно высок, чтобы принять английские события «на свой счет», чтобы опасаться «пагубного влияния» грозного заморского эха на сердца «верноподданных» в России, Пруссии и других странах.
Однако теперь, полтора века спустя, многое переменилось. Екатерина II сражается с «французской заразой», бросает в тюрьму Радищева и Новикова именно оттого, что «своя рубашка ближе к телу», что русскому самодержцу и крепостнику уже настала пора бояться собственных якобинцев, собственной буржуазной революции.
«Свобода, — писал Пушкин, — неминуемое следствие просвещения».
На закате XVIII столетия власть и церковь имели все основания бояться «чрезмерного просвещения». Это чувствовалось в столицах, это ощущалось даже на далеких окраинах империи.
1800 год. Из далекого Иркутска почтовые лошади везут больше месяца в Петербург секретное послание одного важного духовного лица к другому: епископ иркутский Вениамин обращается к санктпетербургскому архиепископу Амвросию с сомнениями: «дельно ли или не дельно» он отважился на такое обращение в связи с просьбой родственников покойного мореплавателя и купца Шелихова установить в Знаменском монастыре памятник. «На сих днях, — сообщает епископ, — явясь ко мне г. Шелиховой зять г. Булдаков объявил, что они намерены поставить монумент Шелихову, и требовал от меня на оное (поставление монумента) дозволение с некоторым родом неприязненного усилия.
Но как монумент сей чрезвычаен как по величине своей, так и по украшениям, ибо, по словам Булдакова, он пять аршин по вышине, а по объявлению игуменьи — выше алтаря, украшенья его представляют г. Шелихова покорителем народов… из-за всего этого рассудил я отсрочить на постановление оного монумента моим согласием до получения от Вашего высокопреосвященства предписания и наставления».
Сцена вырисовывается достаточно рельефно: энергичный зять госпожи Шелиховой беседует с епископом весьма вольно — «с некоторым родом неприязненного усилия». Вениамин не решается самостоятельно распорядиться и, между прочим, жалуется, что просил у Шелиховых рисунка с памятника, чтобы приложить к своему запросу, «однако не рассудили дать мне оный».
Что-то скрывается за этой странной жалобой, за этим выговором умершему мореплавателю.
Епископ намекает, что заслуги Шелихова преувеличены, что памятник «выше алтаря» и, стало быть, оскорбителен для церкви, а назвать купца «покорителем народов» не значит ли оскорбить высочайшую особу — ибо кто же покоряет, кроме самого царя?
Впрочем, расскажем все по порядку, а для того — временно окажемся в наших, 1970-х годах.
Иркутск — город неожиданный. Вдвое меньший по числу жителей и занимаемому пространству, нежели соседние гиганты — Омск, Новосибирск, Красноярск, но зато сохранивший куда больше овеществленного времени, спокойно, красиво, величественно представляющий три века сибирской, российской истории и культуры.
На центральных улицах — современные постройки, витрины, рядом с солидными купеческими особняками. Свернешь в боковую улицу — остановишься, пораженный встречей со старосибирским бытом: уютные деревянные домики, наличники окон, затейливо вырезанные, — подлинное произведение искусства, искусства грустного, потому что хотя оно тут охраняется (старинный центр города заповедный), но вообще уходит, исчезает. Мы молча стоим, смотрим, как закрывают тяжелые ставни, накладывают засов и даже запирают ставни на замок.
Потом отправляемся к Ангаре и, выйдя на набережную, нарядную, изящную, пытаемся представить эту реку без белого камня, с берегами, заросшими тайгой.
Еще в 1762 году на прибрежном холме поднялся Знаменский монастырь, ныне одно из старейших зданий Иркутска.
Вокруг тишина. Входим в ограду, кладем цветы к могилам декабристов. Их здесь немало.
Чуть подальше, за скромными декабристскими надгробиями возвышается памятник, величественный и необыкновенный: