Дьявольская красота отличается от Божьей тем, что не ведет сквозь себя, далее себя (далее образа – в Несотворенное, внеобразное), а останавливается на себе самой. Она – не путь, а ловушка. (Не выход в бесконечное, а задыхание в конечном. Красота тварей, которая не ведет к Творцу.)
В мире Достоевского есть две красоты: Красота, которая мир спасет (Божественная), и Красота, как страшная, ужасная сила (демоническая красота).
Демон, обладающий красотой, может знать все о величии Бога, он почти во всем подобен Ему, – кроме одного: он – тварь. Он – отдельность. И от этого не откажется ни за что.
Он хочет войти в безграничность вместе со своей ограниченностью, со своей отдельностью. Ненасытимая адская жажда, бесплодная, не знающая конца мука падшего ангела…
Равная Богу тварь… Может ли быть больший соблазн для твари, чем ее, твари, равенство с Богом?! Он все еще носитель света – Люцифер, умеющий заставить мир вспыхнуть всеми цветами радуги, увлечь невиданной яркостью впечатлений, опоить сверканием, звуками, ароматами.
И для тебя с звезды восточной
Сорву венец я золотой,
Возьму росы с цветов полночных,
Тебя осыплю той росой.
…………………………..
Я дам тебе все, все земное,
Люби меня.
(«Демон»)
И как еще его любят! Как жалеют! Величественный страдалец… Демон, Печорин – и вот рядом с ними Ставрогин. Мужчины заворожены им. Женщины по одному его мановению забудут все, чем жили, пойдут, как крысы за дудочкой крысолова, на край света, пойдут, может быть, на предательство… На забвение всего, чем дорожили в жизни. И только одна юродивая, обиженная Богом, полоумная Хромоножка в ответ на его вопрос: «Уж не боитесь ли, что я вас разлюбил?» – скажет: «Об вас я совсем не забочусь. Я сама боюсь, чтобы кого очень не разлюбить». И в ответ на все его сатанинское величие презрительно усмехнется. «Прочь, самозванец! – повелительно вскричала она. – Я моего князя жена, не боюсь твоего ножа!».
Эта калека, эта слабейшая из слабых совершенно отбросила тварный страх: страх Божий (никогда никого не обидит) и любовь к Богу вытеснили, выжгли в ней все тварное! Как свободно парит она в духовном пространстве! Как видит все скрытое!
«Нет, не может быть, чтобы сокол филином стал. Не такой мой князь!» – гордо и торжественно подняла она голову. И когда Ставрогин отвечает ей, что она его не за того принимает, что князем он никогда не был, Марья Тимофеевна приходит в исступление. «Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом» (1 Коринфянам, 3:19). А безумие в глазах мира сего и есть духовная мудрость. Он не принимает этого? Он отказывается от законов мира духовного? Не князь?! Отказывается от своего призвания к подвигу любви и веры?
«Господи! – всплеснула она руками. – Всего от врагов его ожидала, но такой дерзости – никогда! Да жив ли он?.. Убил ты его или нет, признавайся!» Ей дела нет до очевидности, до фактов – истинок этого мира. Она провидит то, что есть в мире духовном. А в духе он убил в себе князя. Убил Божий образ. И вот понеслось в темноту, вослед убегавшему «сверхчеловеку»: «Гришка Отрепь-ев а-на-фе-ма!» («Бесы»).
Глава 7
Взломанная тайна
Рядом со Ставрогиным находятся люди, в жизни которых он сыграл неимоверно большую роль; люди совершенно разные, иногда до полярной противоположности. Но все они как-то пересекаются, скрещиваются в ставрогинской душе.
Это и Марья Тимофеевна, и Кириллов, и Шатов, и Петр Верховенский – со всеми «бесами», выпущенными им на вольную волю.
Кириллов – одна из самых странных фигур в мире Достоевского. Ему отданы глубочайшие, священные слова. Он пережил, он знал сердцем то же, что и святой – князь Мышкин. И, однако, если князь и в болезни, и в безумии своем остается светом, то Кириллов и в доходящем до откровения свете своем остается безумцем; и кажется, что он бредит у нас на глазах.
Созерцания у князя и у Кириллова – одни и те же. Они просто буквально совпадают. Оба пережили реальность Высшего Света, как бы увидели смысл жизни, узнали, что за минуты эти можно отдать всю последующую жизнь, – «потому что стоит…». Почему же из столь одинаковых созерцаний – столь разные выводы?
Очень долго Кириллов казался мне «ошибкой Достоевского», образом, который сконструирован умом. Казалось, что из такой полноты созерцания нельзя сделать столь безумных выводов… Но теперь я знаю, что образ Кириллова – не ошибка. В нем сказалась великая правда. Князь Мышкин в минуты высшего созерцания ничего не хотел, кроме того, что есть. Он мог бы сказать, как святой из суфийской легенды, которому Бог обещал выполнить любое его желание: «У меня нет желаний. Мне довольно того, что Ты есть». Полнота созерцания Бога есть преображение человека. Нет больше желаний, ибо все совершилось. Нет прошлого и будущего. Есть бесконечно расширенное настоящее. Это и значит: нет времени. Есть Вечность. Нет ничего внешнего. Все внутри. Источник жизни – Бог – Царство Божие – внутри.
Где есть большее богатство, чем в сердце, вместившем все? Кто может что-либо дать этому сердцу? Никто. Оно же само может давать бесконечно. Солнце ни у кого не просит света. Сердце, ставшее солнцем, непрестанно изливает в мир самого себя…
Князь Мышкин стал таким сердцем-солнцем, – святым – светящимся – светящим. Его душа уже видит по ту сторону разделений, по ту сторону часов и дней, жизни и смерти. Абсолютно не постижимым для разума образом он знает, что смерти нет (хотя она все-таки есть), что страдания нет (хотя оно есть… и как ещё есть!).
Эти «есть» и «нет» относятся к разным планам, пластам бытия. Мышкин видит глубинный, вечный пласт; глубинную тайну жизни. Он созерцал необъяснимое. Он видел невидимое. Видел, вовсе не уходя из этого видимого мира, а только доглядев этот мир до конца – и дальше, сквозь этот мир. Видел сквозь сотворенное – Творца. И давал Творцу творить внутри себя. Как, в каких формах происходит творчество, – не так уже важно. В слове, или в музыке, или в картине, – или только в сердце отпечатывается Непостижимое, – не все ли равно? Важно, что отпечатывается. Творчество не есть придумывание, изобретение чего-то нового, что возникает, имеет начало – и будет иметь конец. Творчество (истинное) есть проявление вечного; проявление, то есть делание тайного явным; то, что есть, нельзя придумать. Его можно только увидеть и проявить – попытаться показать всем, по возможности приблизить ко всем – ещё, ещё и ещё раз родить – привести в этот мир явлений то, что существует всегда в мире сущностей.
Есть тайна творчества. Творчество – это таинство. Живое – нерукотворное (хотя бы это и была сделанная руками статуя или храм). Если в них живая красота – тут тайна нерукотворная. В рукотворном и головном (сделанном только руками и придуманном головой) – никакой тайны. Все обозримо, все можно измерить, сосчитать, понять. Ничего большего, чем мое «я». Все – от себя. Мое дело. Моя вещь.
Князь Мышкин и Кириллов имели одинаковые (или почти одинаковые) созерцания. Но князь предоставил Творцу свое сердце, предоставил Ему действовать внутри себя. Только это и есть творчество. Кириллов захотел действовать сам. Захотел дела.
Собственно, в его сердце свершилось таинство (как оно может не свершиться в том, кто так видел?..). И он стал хорош, прекрасен. Это ведь и Ставрогин знал. (Не мог не видеть. Наткнулся лбом.) Но вот поверить до конца своему Внутреннейшему, открывающемуся перед ним в потрясающие минуты, как открывается мир в грозу, освещенный молнией, поверить откровению он не смог. Почему? Что ему помешало? Ведь он полюбил. Бога полюбил. Христа полюбил. Сердце его раздвоения не знало. Это не Ставрогин, расколотый между Мадонной и Содомом, не ангел церкви Лаодикийской. Потому-то и был он так бесспорно хорош, так светел. Сердце Кириллова, как и сердце Мышкина, безгрешно. Оба сердца заполнила любовь к Христу (а через Него и ко всем людям). Только князь свою любовь вынес, выдержал (не выдержала плоть; дух все вынес); а Кириллов любви своей не выдержал. Ибо стал ее проверять.