Александр Самарцев
Часть встречи
Слово о крайнем
Как бы ни старался постмодернизм снивелировать фамильные признаки поэзии, в стихотворных опытах они проявляют себя с тою же беспощадностью, с какой на любом носителе выдают и свое отсутствие. Признаков таких немного. Это непрограммируемый вброс адреналина за счет свободного сочетания разных энергий; это интонационные модуляции, свидетельствующие о музыкальном генезисе; это, наконец, слова, расставленные в том порядке, который поэт признает для себя наилучшим. Всеми этими признаками стихи Александра Самарцева обладают в разной, но необманно присутствующей мере. На сем можно было бы и закончить, предоставив дальнейшее читателю.
Но ситуация в поэзии – не как роде или виде словесного искусства, а как главном фиксаторе состояния конкретно русского языка – ныне такова, что наличие признаков Поэта важнее, нежели симптомов версификации. Важнее – потому и значительно реже встречаемо. И только по этим знакам судьбы и породы можно составить мнение о роли поэзии в информационном – то есть постпоэтическом – обществе. Искать точки трагедии – а быть Поэтом в постпоэтическом пространстве по определению трагично – и жать на них ради проверки болезненности – занятие не самое гуманное. Но, во-первых, информационная среда заведомо не гуманистична, во-вторых, такая акупунктура необходима, если есть намерение приблизиться к истине, а не раздать пачку комплиментов, полагающихся по жанру предисловия. Самарцев отчетливо понимает, как легко тут запутаться и соблазниться:
без костей трагедии бла-бла-бла
жмет на те же точки акупунктур
Чем, собственно (бла-бла-бла), и занимается современная поэзия процентов на 90.
Из короткой биографии нашего автора на «Новой литературной карте» явствует, что по первому образованию он двигателестроитель. Как от чумы убегая от обыкновения пользоваться подобными сближениями, рискну все же опереться – на слово, а не на специальность. Ибо двигатель своей поэзии Самарцев строит из расходного поэтического материала – слова. Эка невидаль… Да вот ведь и невидаль! Система – а настоящий Поэт работает всегда в системе, как бы сам ее ни отрицал, – так вот, система Самарцева им самолично атрибутирована (сегодня за Поэта этого никто не сделает): «Только сама речь, ее волновой характер, слово, как вечно возобновляемый – и бесконечный – ресурс, а не оформляющее образ или даже метаобраз, то есть обозначающее, подсобный материал, если уж до конца честно – здесь казался – и разочарования нет до сих пор – непочатый край».
Словописцев, оперирующих речью, а не применяющих ее для создания маски, в русской поэзии сегодня единицы. Александр Самарцев – один из единиц. Одно бесстрашие, как правило, ведет за собой череду других. Не побоявшись работать со словом, Самарцев не боится говорить сам с собой, в свою очередь, не боясь от этого сойти с ума, поскольку поэзия изначально, в своей магической и сакральной основе, не умна. Это еще Пушкин подметил. С другой стороны, в одиночке диалог с собой – часто единственный способ спастись от безумия. Потому что на втором полюсе вдохновенья, сладких грез и молитв леденеет и этот страх («Не дай мне Бог сойти с ума!»). Самарцев разметафоренную дурку подымает до хосписа («я крайний в этом хосписе мужчин»), но от этого трагизм только по-новому освещается.
Если поэзия «глуповата», Поэт тем более обязан быть умницей. Самарцев не боится демонстрировать творческие принципы забытого и осмеянного, как все всамделишное, метаметафоризма. Владимир Соколов, написавший: «Нет школ никаких – только совесть…» ошибся – или сознательно – и для своего времени актуально – прибегнул к апофатизму. Но непостижимость дара и его средств совести не мешают. Во всяком случае, не ограничивают ее свободы. Александру Самарцеву школа, из которой он вышел в абсолютное одиночество Поэта, дает возможность поддерживать постоянную связь с ушедшими в иное измерение однокашниками – в первую очередь с Алексеем Парщиковым – и не опасаться дилетантских упреков в подражательности. Перекличка поэтов одного круга так же непосредственна, как переписка разлученных влюбленных. Это есть культурное бесстрашие. Ни с кем не связаны внутренне только профаны.
Пережив, как и все поэты его поколения, «ступор надежд безымянных тупик и облом», Самарцев нашел самый непрямой, но и самый обнадеживающий источник света:
но есть есть из туннеля свет строки
отточенной как Боже помоги
Если последовать за Поэтом, рано или поздно есть шанс убедиться, что туннели когда-нибудь кончаются.
Встреча с Александром Самарцевым
Название новой книги Александра Самарцева вызывающе полемично, и, как и в случае Бродского, это – символ веры: мировоззрение, сведенное к одному догмату, одной непроницаемой для логики формуле. Все есть встреча и все есть речь. Вопрос: может ли речь быть замкнута на себе, может ли монолог не быть диалогом (встречей), может ли речь – любая, от бессвязного бормотания до Нобелевской речи – не быть поиском связи, ее восстановлением, сиречь религией, связыванием оборванных нитей, соединением разрозненных частей?
Прекрасного распавшиеся части и они же – разорванная связь времен… Связывает ли их Самарцев, показывая их в их разрыве (но не распаде!) с иной, чем поэтическая, логикой, оперирующей понятиями дабы вогнать самое жизнь (встречу) в общепонятную схему? Иными словами, достигает ли цельности, воссоздает ли картину мира, его единство, или и в этом случае – апофеоз роящихся частиц, обломки разных лексических пластов, кружащиеся в водовороте текста – каждого по отдельности и всех вместе?
Вопрос не в том, управляем ли этот хаос, а в том, насколько он управляем, становится ли порядком, не переставая при этом быть хаосом? Именно об этом я спрашивал себя всегда, читая или слушая Самарцева уже более двадцати лет. Название новой книги этот вопрос снимает, точнее – переводит и его, и все читаемое на тот уровень, где вопросов уже не задаешь, веря автору на слово, что все это – встреча, переживаемая им настолько сильно, настолько эмоционально, что речь (часть встречи) только такой и может быть – сумбурной, захлебывающейся….
Эллинист Пушкин как-то обратил внимание на разницу между вдохновением и восторгом, понимая под первым ясность и силу схватывающего понятия ума, ставящуюся греками превыше всего и бывшую образцом миро- и богопознания. Это-то и отличает классицизм от романтизма – традиции, которой следует (точнее, следовал, пока был жизнеспособен) модернизм, одного из последних могикан которого мы и видим в лице Самарцева. Здесь тип «вдохновения» (или, по Элиоту, концентрации) более близкий восторгу, чем соображению понятий, но только восторгу дано объять необъятную мощь, утверждает восточно-христианское богословие (преподобный Максим Исповедник). И кажется именно это и пытается сделать Самарцев. Объять необъятное, встречу с которым переживает так по-юношески интенсивно, неся околесицу, бормоча, восклицая, строя причудливые системы, крутя свой детский – из 50-х годов – калейдоскоп, где перемешано все со всем
Он всегда взволнован, этот антипод концептуалистов, всегда бьется с какими-то ветряными мельницами, что может вызывать недоуменную улыбку, раздражение, негодование, но вряд ли – равнодушие. Кстати, по поводу рыцаря печального образа, создававшегося, когда рыцарство могло вызывать лишь смех, моя дочь, прочитав Сервантеса, заметила, что если Гамлет – сумасшедший, то Дон Кихот – это вообще клиника Может быть. И тем не менее именно этой книгой, если вспомнить Достоевского, человечество оправдается на Страшном Суде. Иными словами, Александра Самарцева, на мой взгляд, нельзя не любить, как сказал Бродский об Анатолии Наймане, а это – главное. Встреча состоялась. Речь – удалась.