Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Очевидно, что класс истинно-русских старших дворников должен был как класс исчезнуть с революцией. Очевидно же, что место их должны были занять татарские подмастерья, которые властвовали лет десять, пока не подтянулись раскулаченные. У Тихона Чурилина, с которым Хармс был знаком и чьи стихи, несмотря на явное родство поэтик, не любил, есть стихотворение про дворника – бывшего кулака, написанное в том же 1933 году.

Царственно-ленивый старший дворник со скифской зевотой, как и прочие детали мира державного, опоэтизирован Мандельштамом. В тоске нового Овидия чувствуется некий подтекст; нет, с видом на жительство у Осипа Эмильевича, выкреста и сына купца первой гильдии, все было, конечно, в порядке, и участие в эсеровских митингах на шестнадцатом году жизни никто бы взрослому человеку не припомнил, но все-таки в мощи скифа с бляшкой было что-то чужое и опасное. Дворник Мандельштама – символ «звериного», природного начала, переживающего и Овидия, и Петербург, мелькающие и сменяющие друг друга эпохи мировой культуры. Как акмеисты, мы немного дикие звери, и нам полагается любить времена простые и грубые, но то, что государственность Четвертого Рима держится на звериной зевоте полуазиатского варвара, не совсем приятно. Из маленького Александра III дворник превратился в маленького Распутина, в чьих пьяных криках окончательно умирает курбатовский Петрополь.

Хармсовский дворник, похоже, азиат стопроцентный – из татар, и даже известно имя его прототипа: Кильдеев Ибрагим Шакиржанович, «домработник», в качестве понятого присутствовавший при аресте гражданина Ювачева-Хармса в 1941 году и поставивший подпись в соответствующем протоколе. Хозяин мира гниения и отбросов, привратник инобытия, он вместе с гостями из ведомства смерти приходил за душой поэта. В остальное время он был, вероятно, добрым малым, «дворником Ибрагимом», один раз даже названым в хармсовском рассказе по имени.

Впрочем, как раз имени-то в данном случае и не нужно. Потому что хармсовский дворник предшествует не только Петербургу, но даже материи и времени. Может быть, он их Творец. В релятивистском мире Хармса и Введенского «веселье и грязь» могут быть такими же фундаментальными атрибутами бытия, как и любые другие явления и качества. Веселье – как онтологическая и творческая радость, грязь – как неразделимость жизни и смерти, становящегося и умирающего. Отчего нет? Юмор Петербурга именно в том, что демиургом вполне может оказаться не в темных лаврах гигант на скале, а дворник Ибрагим. Даже не старший дворник.

Неприятные стихи, или о мистере Хайде профессора Максимова[3]

1
Дмитрий Максимов (1904–1987)
ПОЭТ НА ЛИГОВКЕ
Ходит в городе беда,
Ходят люди вбок,
В ожидании суда
Бредит городок.
А поэту от суда
Избавленья нет —
И ведет его беда
Лиговкой сует.
А за Лиговкой сует —
Лиговка тягот,
И бредет по ней поэт
В поисках красот.
А за Лиговкой сует,
Лиговкой скорбей
Пробирается поэт
В поисках людей.
Он растекся от сует,
От скорбей продрог,
Протоптав свой краткий срок
В поисках дорог.
Но на миг из тьмы дорог
В самый черный час
На него наводит Бог
Треугольный глаз.

В «Путешествии в Стамбул» Бродского есть странное место: «Сегодня под утро в стамбульской „Пера Палас“ мне тоже привиделось нечто – вполне монструозное. То было помещение где-то на филологическом факультете Ленинградского университета, и я спускался по ступенькам с кем-то, кто казался мне Д. Е. Максимовым, но внешне походил более на Ли Марвина. Не помню, о чем шел разговор – но и не в нем было дело. Меня привлекла бешеная активность где-то в темно-буром углу лестничной площадки: я различил трех кошек, дравшихся с огромной – превосходившей их размеры – крысой».

Сон и сон, мало ли что кому снится, но все же он был зачем-то записан и включен в знаменитое эссе, а потому стал литературным фактом, нуждающимся в понимании.

В позднесоветской России были люди, взявшие на себя функции посредников между (широко понимаемым) Серебряным веком, высоким модернизмом, а через него и всей «мировой культурой», с одной стороны, и жадным до нее, до этой культуры, симпатичным молодым варварством – с другой. Как правило, не «писатели» по официальному роду занятий (полноценный писательский статус почти автоматически, за редчайшим исключением, означал ту или иную степень органического перерождения), а переводчики или литературоведы. Практически всегда – люди из последних поколений (очень широко понимаемого) Серебряного века, то есть, если на то пошло, не до- и не вне-, а раннесоветские, люди не 1910-х, а 1920-х, сверстники не акмеистов и футуристов (не говоря уж о символистах), а конструктивистов и обэриутов. Взявшиеся транслировать в будущее, однако, опыт и ценности не столько своего поколения, сколько предыдущих. Это касалось не только литературы-искусства, но и бытовой эстетики, стиля поведения – особого рода благородной доброжелательной сдержанности, джентльменства родом из 1913-го, а никак не 1929-го, к примеру, года. Я не знал Дмитрия Евгеньевича Максимова (один раз видел), но, кажется, он был человеком именно этого склада.

Проблемы возникали, если такого рода человек обладал творческим даром и какими-никакими амбициями в этой области. Речь именно о серьезном даре и серьезных амбициях, а не о ситуации ученого, пишущего между делом стихи; античник и русист Моисей Альтман, ученик Вячеслава Иванова, до начала 1980-х писал сонеты в манере учителя – это очень трогательно, но к истории литературы, в общем, отношения не имеет. Совершенно уникальна и ситуация Арсения Тарковского, чья поэтика представляет собой универсальный «постскриптум» к большому тексту Серебряного века и идеально соответствует своей историко-культурной функции.

У других же возникал конфликт между двумя половинами литературной личности: принятой на себя и прирожденной.

2

Итак, вот респектабельнейший профессор Дмитрий Максимов, ведший семинар по символизму в ЛГУ (для Бродского это двухэтажное здание филфака – недостроенный дворец мальчика-императора, в народе почему-то именуемый «меньшиковскими конюшнями», – было окружено ореолом недоступности: он как-то пасся там, дружил со стихопишущими молодыми филологами, один из которых стал его биографом, но сам о статусе студента филфака мог только мечтать: будущий американский профессор жил на родине без аттестата зрелости).

А вот поэт со сменяющимся, как бы снова и снова шифрующим себя именем – Иван Игнатов (Отсылка к Ивану Казанскому, обладателю почти такого же псевдонима, перерезавшему себе горло в 1914 году?), Игнатий Карамов. Сначала – скромный подражатель Вагинова, потом – после перерыва в 1930-е годы – проснувшийся в блокаду и вот с такими стихами – о войне:

Она разводит паучков,
Они висят над головой,
Головки виснут над землей.
И странен очерк синевы
В сетях паучьей головы…

И – чуть позже, это уже «полночь века» – «К Музе Ивановне»:

вернуться

3

Впервые опубликовано на сайте «Новая Камера хранения» (02.08.2013).

3
{"b":"622529","o":1}