Дети Зуси
– Когда я вручила им очки, в том самом зеленом футляре, так прямо стон раздался. Все подались вперед, думала, – сейчас задавят. А потом завернули футляр в какую- то ткань, мне показалось, золотую, и понесли. А меня и вправду чуть не затоптали. Стиснуло – дышать нечем, а потом футляр с очками они поместили в своей синагоге, на почетном месте, в специальном ящике. А уже потом сделали красивую подставку и стеклянный колпак, – так, чтобы все могли их видеть. И приезжают отовсюду, чтобы поглядеть. Они мне прислали фотографию, как люди стоят и смотрят на очки.
Какой он был? Ну, не знаю… Он вообще мало общался со мной. Я была младшая, ему было уже лет пятьдесят, – о чем со мной говорить?
Другое дело – Фима. Фима стал раввином. Они с Нюсей соблюдали. Не спрашивайте, чего это им стоило! Всю свою жизнь он не имел ни минуты покоя, вы же понимаете… Даже когда уже началась эта перестройка пришли и сказали: будете учить иврит – заберем детей в детдом. Чтоб не дурманили. И затравили до того, что Нюся попала в больницу. Нюся над своими детьми так тряслась, так тряслась. А она была опять беременная, как всегда. Она там сходила с ума – что будет с детьми? Ей говорили: ты этого сохрани! Давали всякие успокаивающие препараты. А ребенок родился больной, скрюченный весь, и они мучились с ним все четырнадцать лет… Я сколько могла – им помогала, пока они, наконец, не уехали. Своих-то детей у меня никогда не было…
А Арик был коммунистом. Это он так решил, сразу после войны. Так папа ему ни слова не перечил. Фима говорит: «Ты с ума сошел!» Они чуть не поубивали друг друга.
А папа – ни слова.
Веня и Зюня – те были ни то, ни се… Веня всю жизнь проработал на кожевенном заводе, ему потом дали такой портфель, а на золотой табличке надпись: «Вениамину Зусевичу Черняховскому в день выхода на пенсию», медаль в коробочке, и книжку – «Ветеран труда».
А Зюня метался. Проучился три курса медицинского. Бросил и уехал. Вернулся и его посадили. За какую-то гадость. Кого-то обманул, какие-то деньги на дом…
Потом работал – Веня его устроил… Так и там что-то было! И Веня его чуть не убил – ты, говорит, меня предал, ты мне жизнь сломал, как я теперь буду людям в глаза смотреть. И папе кричит: «Как ты вырастил такого, это ты виноват – так воспитал!»
А Зюня ему: «А если человек не может жить как ты, жополиз!?» Извините меня за выражение! – это Зюня так сказал.
А Лия, старшая, была больная от рождения, и мама говорила, что после уже боялась рожать. В сорок лет она спала в детской кроватке – огромная, толстая. Встанет там на четвереньки и спит, а на голове папильотки из газеты. Всегда ходила в пальто – зимой и летом, а в карманах помада, пудра, одеколон… Идет по улице и делает «глазки». И кто только хотел, пользовался.
Марк Аронович, и папин брат, и все, говорили: «Это же позор! Сделай что-нибудь!»
Так папа отвечал: «А что надо делать?»
Папа умер в шестьдесят седьмом году, прошло, значит, сколько лет… я и понятия не имела. А тут приехали. Когда они позвонили, я так растерялась – стоят двое, в настоящих лапсердаках. Я уже потом поняла, что лапсердаки, – как на той папиной фотографии… Оба такие громадные, блестящие какие-то… Кожа белая, нежная, как у женщины все равно. Бороды, черные-черные. Все время улыбаются. И с ними переводчик, ничего себе, такой.
Короче говоря, пришлось ехать туда, в Амстердам. Я чуть с ума не сошла от страха…
Я вообще всю жизнь пробоялась…
Я помню, как папа с мамой шептались, – и чтоб мы и близко не подходили!
Папа был раввином в Жовкове, это под Львовом, и когда наши вошли туда. Я имею ввиду – Красная Армия. В конце концов, они оказались здесь. Это все было тысячу лет назад. Кто это сейчас знает? Вы же понимаете.
В общем, переводчик мне объяснил – папа был великим раввином. К нему съезжались из всей Польши, из Европы даже. Он был из династии. Он был цадик. И наш дедушка тоже был цадик. И прадедушка. Он был вождь своего поколения.
А мы, я, ничего не знали! Я-то выросла уже тут…
Я окончила школу, техникум, работала в магазине, потом в столовой… А Лида Куц работала на кассе и воровала деньги. Ее так повар научил – «от котлеты жир на кармане, ты деньги бери!» Ну, она и брала, – на детей. Вы же понимаете, тогда же все голодали, у всех же были дети…
Ну, я не знала, что делать. Ей было так тяжело, так тяжело… Вы себе не представляете. Я хотела сказать директору, пусть он примет меры. Но ее же могли арестовать? Я так плакала, так плакала!
Я побежала к папе и говорю: «Она же ворует!»
А он говорит: «Ты моя доченька!» – лицо у него стало такое, я вам сказать не могу… Только тут я поняла, как он меня любит. И он мне говорит: «Ты маленькая, тебе хочется, чтобы был кто-нибудь большой-большой, с белой такой бородой, чтоб любил и за всем следил – чтобы было правильно. И если ты хорошая, – он тебя гладит, по головочке твоей кудрявой…» – говорит, а слезы у него по лицу так и текут, так и текут! – «А если ты плохая, пусть хоть убьет, – не страшно… Лишь бы только он был! И чтоб у тебя в руках список: что хорошо, а что нет. Бедная, бедная моя…»
А я говорю: «Папа, а разве это не так?»
Я только одного не пойму – зачем им его очки?
Дом без дверей
Март был какой-то бурый. Город постоянно выделял этот цвет, выделения желтили облака, да и вообще все вокруг.
Вдоль путей лежал снег, весь в мелких проталинах, усыпанный гарью и ржавчиной. Далеко-далеко, за сортировочной, подымались дымы.
Мы перешли Вонючку по горбатому мостику, сколоченному из шпал.
Сын семенил впереди, – в своих красных резиновых сапожках. В тон алели оттопыренные полупрозрачные уши, раскачивалась смешная кисточка над буратинским полосатым колпачком.
Непрозрачные воды сочились в бетонном ложе среди мусора, разнообразные отбросы напластовали речной рельеф: пороги, отмели, перекаты. Кое-где торчали ржавые прутья, обрывки всяческой рвани и пластика свисали с них разноцветными гирляндами. Из дыры вился пар, теплый душок тухлятины выплывал оттуда, мешаясь с запахом железа. Внизу, в грязи, сидела большая бурая крыса.
Коленчатая кишка прихотливо изгибаясь уходила к путепроводу и там исчезала в нагромождении гаражей и сараев. В нее стекались ручьи, ручейки, ручеёчки…
Из трубы вывалилась другая крыса, побольше. Раздался писк. Он громко засмеялся, и крысы шмыгнули обратно в дыру.
В роще было тихо. Окруженная со всех сторон рядами заброшенных путей, догнивающими старыми вагонами, отрезанная от города высокими насыпями, грудами щебня и завалами железного лома, она жила своей, ненужной никому жизнью.
Да и кто полезет сюда – через надолбы порушенного бетона и змеиные клубки арматуры, заболоченные, поросшие глухим кустарником котлованы с тухлыми озерцами посредине…
Сиплый гудок локомотива повис в сыром воздухе и вслед за ним донесся стук колес. Скоро, – ох, как скоро, снег растает, выткнутся из земли белесые клювики, зазеленеет на мусорных кучах бурьян, полезут из черной холодной жижи оттаявшие лягушки, бродячие собаки выведут щенков…
Надо будет наглядеться на это, – напоследок!
Зачем только тащу с собой ребенка?
Когда-то, давным-давно, где-то здесь была выкурена первая сигарета. Здесь, именно, сиживали на ломаных ящиках те, самые главные люди, на которых – кем бы они ни стали, чем бы ни закончили – равняешься всю эту жизнь.
Вон там, кажется, среди верб…
Не умея выразить нахлынувших чувств, некий патлатый студиозус швырнул в небо пивной бутылкой, – она до сих пор летит: кувыркается в мутной синеве юный янтарный бличок…
Малыш присел, – что-то приметил в снегу.
Я вспомнил, как летом мы развел тут костер – вернее, он сам его развел. Нашел длинную щепку – от шпалы, видно. Потом стал деловито собирать сухие веточки ивы, куски ломаного штакетника. Попросил у меня зажигалку.