Дома жилось не лучше. Валя надоела ему необратимо. (Застенчиво грезя о бурных связях с экстатически твердящими «Ты пророк! Я тебя недостойна!» поклонницами, он изменил ей за все время только один раз, с возрастной поэтической дамой, имевшей слишком поздно рассмотренный завитой парик на коротко стриженной седой голове – а больше ни одна не захотела.) Дочку Долю Поэт любил, разумеется, – но несколько отвлеченно, потому что инстинктивно ждал и искал в ребенке продолжателя и выразителя своих пошатнувшихся чаяний, но было сомнительно, что девочка однажды в должный час подхватит родительское знамя: не для слабых девичьих рук его тяжелое древко, смутно чувствовал ощутимо разочарованный отец. Он, конечно, безотказно водил дочь в недалекий детский садик, покупал ей мороженое на сэкономленные копейки, атавистически волновался, когда она вдруг заболела старинной и оттого страшной скарлатиной, от которой умерла в детстве сестра его смутно помнившейся бабушки; впрочем, когда выяснилось, что современная скарлатина совсем не опасна, сразу успокоился. И, в конце концов, он легко мог представить себе такую же кипучую жизнь – но без дочери Долорес… Нелюбимая же Валя была необходима – и это Поэт безжалостно осознавал. Пусть он презирал ее за то, что под многозначительной тихостью и чистотой юности, поманившей его когда-то обещанием свежего и сильного обожания, оказалась обыкновенная безликая никчемность. Пусть ему претило в ней ее жалкое самоуничижение, отсутствие любого самостоятельного смысла, пустота, которую он когда-то мечтал наполнить – собой. Пусть наполнить не удалось, потому что наполнять было нечего, слишком уж скудельным оказался сей сосуд… Но, пока она была у него, была вместе с девочкой Долечкой, он знал, что не сдастся. Не сдастся хотя бы ради той огромной и грозной надежды, которая когда-то столкнула их – случайные листики, мотаемые вихрем Истории, у Казанского собора в прохладный августовский денек…
И поэтому, когда наутро Лупоглазый, неубедительно растягивая губы в скупой песьей улыбке, вошел в мешковатой бирюзовой форме и на затылок сдвинутой шапочке к нему в палату, Поэт обрадовался: улыбка явно предназначалась кому-то, кто уже догонял доктора, – а в коридоре робко постукивали женские каблуки…
– Вот и супруга ваша, – бодро доложил врач, не поздоровавшись. – Раньше обхода пришла, оцените… – Обернувшись, он хрипловато бросил назад: – Только недолго на первый раз, хорошо? – и отстранился, давая дорогу.
На миг притиснув врача к стенке, в палату почти ворвалась высокая длинноволосая женщина в темно-синем платье до колен и с короткими бусами из ровных серых жемчужин.
– Вася… – срывающимся голосом прошептала она, прежде чем броситься к постели. – Слава Богу… – и подавила рыдание.
Женщина эта была ему абсолютна незнакома. Поэт мог поклясться, что никогда раньше ее не видел.
Глава 2
Old MacDonald Had a Farm[1]
Частных учителей приглашают к двум видам учеников: более или менее способным, но нуждающимся в твердой руке для поддержания на спокойном пятерочном уровне, и тем, которым пожизненно вызывают «скорую помощь», как инвалидам детства, подверженным постоянным смертельно опасным приступам. В этой категории встречается немало потенциальных гениев, у которых одна половина мозга, отвечающая за техническую или же гуманитарную сторону человеческой жизни, словно обесточена, как половина квартиры, когда в электропакетнике один из в норме торчащих вверх рычажков с тугим щелчком падает – и это означает, что пробки вылетели. На одной половине дома как ни в чем ни бывало болбочет у сына телевизор и подвывает у хлопочущей мамы посудомойка на кухне, – а на другой в сумрачном папином кабинете навечно погас экран компьютера с только что вдохновенно начертанной, но еще не сохраненной формулой нового топлива для межпланетных кораблей… Другими словами, если человек по-русски читает по слогам, а английский алфавит в выпускном классе видится ему не более ясным, чем арабская вязь, то нет никакой гарантии, что на первом курсе физтеха он не изобретет машину времени; а если его математические познания трагически оборвались на так и не освоенном квадратном корне, то общество вовсе не ограждено в будущем от двухтомного продолжения «Евгения Онегина»… Впрочем, существует и третий, аварийный вариант. Это отягощенный родительскими грехами всех видов ребенок, который лет двадцать назад специальной медико-педагогической комиссией был бы навеки причислен к беззаботному племени дебилов и после окончания условной школы, дипломатично называемой «вспомогательная», обречен до смерти клеить белые коробочки (что, в общем-то было бы по отношению к нему и справедливей и гуманней, тем более, что и коробочки государству тоже нужны). Но восторжествовавшая в девяностых агрессивная демократия решительно воспротивилась такому тоталитарному произволу, и начала требовать на упомянутом заключении, кроме подписей врачей и педагогов, еще и подпись родителей – ну, а чтобы поставить таковую, они и сами должны сначала рехнуться. Ведь если ребенок не мычит, а разговаривает, пусть даже параллельно и пережевывая одному ему известную вкуснятину, и самостоятельно находит туалет, где ухитряется спустить за собой воду, то ни один в своем уме родитель не вычеркнет его собственной рукой из списка небезнадежных. Оставит хоть один шанс на почти человеческое (ведь и в поведении официально здоровых людей часто приходится на что-то закрывать глаза), очень напоминающее полноценное будущее. Вот и ходят к нему до глубокой ночи, сменяя друг друга на посту, как бойцы Кремлевской роты у Вечного огня, жадные репетиторы уже по всем предметам, кроме разве что физкультуры. Все они прекрасно знают, что ученик их, в принципе, необучаем, да и речь-то идет не о том: не обучить, а вытянуть на желанную тройку, – и хорошо, если родители тому не препятствуют…
Но ведь нет же! Была, например, у Полины девочка, словно сошедшая с полотна придворного мастера девятнадцатого века, – и одевала ее мама соответственно, в розовые шелка с кружевами, а в конфетные ушки вдевала бриллианты… Все у нее было – и сверкающие золотом локоны до копчика, и тонкая кунья бровь, и будто искусно выведенные эмалью нечеловечески синие глаза в аккуратных стрелках ресниц… – не было только мозгов. Если девочку сажали – она сидела, пока не падала, если ставили перед ней тарелку – отрешенно ела, а унитазом пользовалась по условному рефлексу, точно так же, как ее собственная британская кошка, раз и навсегда приученная к лотку. Четыре раза в неделю в течение получаса Полина водила ее безответной рукой, все время норовившей выронить авторучку, по тетрадным клеточкам, произнося вслух заданные на дом простые английские предложения, а на вторую половину урока запускала диск с несколькими английскими песенками – и можно было спокойно расслабиться за чашкой кофе, равнодушно наблюдая, как в гладких непроницаемых глазах ученицы исподволь нарастает некая тупая озадаченность. «Моя знакомая по фитнесу тоже пригласила к своей дочке репетитора! – горячилась после урока ее моложавая мать с пластмассовым от бесконечных подтяжек лицом. – Занимается с ней всего полгода, а девочка уже стрекочет по-английски, как сорока, – не остановишь. А вы, Полина Леонидовна, у нас третий сезон, а у Заиньки все еще тройки в четверти!». Если бы Полина была по-настоящему честным человеком, то следовало бы твердо ответить, глядя в глаза этой старой, прошедшей огонь и воду и мечтающей о медных трубах суке, что нельзя в конце пятого десятка зачинать детей от кого попало в пробирках, да выращивать их потом в своей истощенной абортами бесплодной утробе в компании двух-трех засохших трупиков предусмотрительно редуцированных сестренок. «А коли родила да кормишь, – гаркнуть под конец так, чтобы у той в лице мелькнула осмысленность, – то ты не англичанок-математичек ей, дура, нанимай – дефектологов! Потому что она у тебя по-русски знает меньше слов, чем людоедка-Эллочка!». И швырнуть бы что-нибудь шумное, да дверью грохнуть… Ага, и четверть месячного заработка долой. «У каждого свои способности… – понижает голос до бархатности Полина.