Он кое-как выбрался из-под легкого, соблазнительного, как девушка, одеяла, свесил голые ноги в мятом густом меху, подивился их тощей жалкости и, экономя силы и дыхание, все еще боясь каких-нибудь болезненных неожиданностей, в несколько приемов сполз ступнями на ковер, обуви не обнаружил, вовсе этим обстоятельством не смутился – и заковылял к туманному зеркалу в раме, как у музейной картины: надо же было проверить, какой общий ущерб понес он вчера вечером в старинном гулком подъезде.
Ущерб оказался катастрофическим. Сначала Поэт себя как бы и вовсе не узнал – показалось, что из зеркала глядит его безжалостная карикатура, которую и с натяжкой дружеским шаржем не назовешь. Лицо одутловато-отечное, будто пил неделю и не закусывал, под глазами дряблые сизые мешки, как под клювом голодного пеликана, все лицо, казалось, сначала расширилось, а потом размякло и потекло, подалось вниз… Вновь облившись варом ложной памяти, он понял, на кого убийственно похож: это же отец в конце своего шестого десятка, закруглить который достойным юбилеем ему так и не пришлось! А выглядел он этак плачевно не где-нибудь, а в дешевом, холодном и жестком, кумачом обтянутом гробу. Собственно, себя Поэт теперь узнал именно по этому семейному сходству…
Все выходило гораздо сложнее, чем сперва подсказал врожденный оптимизм. И, строго говоря, маячила не оперная, а всамделишная трагедия. Сердце неприятно, по-бабьи затрепетало, словно целиком превратившись в Валю. Ведь получалось, что, раз на лице отразились такие разрушительные изменения, значит, травма оказалась отнюдь не пустяковой, и не со вчерашнего вечера валялся он тут в расслаблении. А болел долго и нешуточно, месяц – самое малое, подвергся за время беспамятства не одной сложной, в святая святых – драгоценный мозг его – вторгшейся операции, неизвестно кем оплаченной и в какие пожизненные долги его, бесчувственного, ввергнувшей… Скорей инстинктом, чем догадкой и намерением, Поэт перенесся к высокому, зеленью подернутому окну. Никакой зелени, кроме шторной, ему не полагалось сегодня: когда в свой подъезд последний раз входил, с удовольствием, помнится, бодро стопал с серых кроссовок первый долгожданный снежок. Теперь снег должен был уже густо лежать, свалявшимся покрывальцем… Да, там и в самом деле снег валил за окном: в широкой щели между занавесками на фоне какого-то слепого коричневого здания косо неслись, вовсю завихряясь и играючи, крупные новогодние снежинки. Действительно – выходило, что прошло около месяца. «Не так страшно, не так страшно, бывало с людьми и похуже, надо радоваться, что этим кончилось», – наскоро проведя этот нехитрый сеанс аутотренинга, Поэт натужно улыбнулся Судьбе и отодвинул послушную штору.
Первым звуком, донесшимся до него с момента возвращения, стал странный писк. Или, скорее, тонкий сип. И это, конечно, был не его красивый низкий раскатистый голос, словно специально предназначенный для чтения стихов со сцены, когда враги назло ему отключали микрофон. Потому что, если бы даже он захотел малодушно крикнуть «А-а-а!!!», то звук был бы подобен если и не трубе Иерихонской, то уж стекло в окне том задрожало бы обязательно. А тут точно хомяку дочкиному кормушка на лапу упала. Но звук упрямо рос и крепчал, заполнял собой всю его несчастную голову, вырывался за ее пределы, летел через приоткрытое окно прямо во двор института травматологии, мешался с яростно и весело мчавшимся в млечном воздухе тополиным пухом, застревал и терялся в густой, тяжелой, словно пудрой присыпанной листве древних, хрупких, но из гуманности не спиленных, а вместо этого профессионально подстриженных «а ля пирамидальные» больничных тополей.
Позади открывалась дверь, возникали дородные женские фигуры, слышались заученно-ласковые голоса («A-а что это мы кричим? A-а теперь кричать уже не надо. A-а все уже позади. А-а вот и доктор уже идет»), его нежной и мертвой хваткой сжимали умелые стальные руки, влекли к покинутому страшно белевшему ложу, неотвратимо заваливали туда, как жертвенного тельца на древнеиудейский алтарь, вроде бы заботливо укрывали, а на самом деле туго пеленали легким одеялом, так что и биться оказалось бесполезно, – а он все тоньше и пронзительней визжал, как под секирой, захлебывался невесть откуда взявшимися вовсе не скупыми мужскими, а бесполыми проливными слезами беспробудного ужаса.
Настоящий, несомненно, мужчине принадлежавший голос положил конец возмутительному беспорядку:
– Ну, и что у нас здесь происходит?
Мелкий и щуплый, но даже на вид твердый, как дерево, туго-жилистый и оттого почти неподвластный времени мужчина средних лет, обладатель еще более низкого и звучного баса, чем тот, который помнил за собой Поэт в самом недалеком прошлом, непринужденно разметав смутные зеленые тени, предстал в традиционном белом халате перед страдальческим ложем. Все стихло кругом на миг, а затем послышался внятный ответ одной из медичек:
– Вот видите, не только проснулся, но уже ходит вовсю и буянит, еле унять смогли.
– Ладно, идите, сам разберусь, – и доктор сразу же был оставлен с больным тет-а-тет.
Первым делом он взял совсем сомлевшего после истерики Поэта жесткими холодными ладонями за щеки и деловито оттянул ему большими пальцами нижние веки. Заглянул под них странно выпуклыми бесцветными глазами с таким вниманием, будто там заключалась вся тайна жизни и смерти.
– Чего орали-то? – в его темно-голубой от сплошных крученых вен руке возник сияющий молоточек, тотчас заходивший вправо-влево. – Сюда смотрим. Теперь сюда. Еще раз. Так, – молоточек исчез, остались только гипнотизирующие непрозрачные глаза с обильными сливочными белками. – Жалуетесь на что? Болит где-нибудь, спрашиваю?
Поэт промычал отрицательно, что абсолютно соответствовало истине.
– Действительность полностью осознаете?
Пациент печально гукнул в положительном смысле, но на этот раз доктору показалось мало:
– Так не пойдет. Имя-отчество свое не забыли? Дату рождения? Профессию?
– Стрижев… Василий Александрович… – голос свой он на сей раз узнал и сразу этим отрадным обстоятельством ободрился. – Года – девятьсот шестьдесят четвертого… Восьмого октября… Поэт я… – («Может, больше и не спросит, тогда про котельную не придется»).
– Все точно. Только – одна тысяча, – пришел непонятный ответ.
– А? – тоскливо переспросил Поэт.
– Одна тысяча девятьсот… и так далее. А то ишь – еще один свидетель крещения Руси объявился, – буркнул доктор безо всякой улыбки, и пациент не решился угодливо хмыкнуть на предполагаемую шутку, а вместо этого торопливо кивнул.
– Обстоятельства, при которых травму получили, помните? – уже мягче спросил врач.
– И рад бы забыть, – как мог мужественно, усмехнулся больной, поддавшись на более участливый тон. – Кровищи было… Глаза еле открыл… Думал, мозги наружу… Полз – уж ни на что не надеялся… – голос все-таки предательски дрогнул.
– Ну, ну, ну, – врач успокоительно похлопал Поэта по руке. – Мозги на своем месте остались. И работают нормально, как видите. Хуже было б, если б вы ничего не помнили. С амнезией ведь никогда не знаешь, чего ждать, а вы молодцом – после такого ударища-то! Швы, конечно, наложили – да это ж не смертельно. Теперь главное для вас лежать и отдыхать, о плохом не думать. Телевизора пока, извините, не могу позволить. Книг-газет – тоже. Спать, в основном, будете, уколы поделаем. С сотрясением мозга не шутят, даже когда так благополучно все выглядит.
«Ага, сейчас, сотрясение мозга… Провалялся бы я с ним полгода без памяти, как же… Заливаешь, Гиппократ лупоглазый, тяжелого пациента расстраивать не хочешь… Благополучно – не фига ж себе так врать… Ну да ладно, тебе по штату положено», – подумал, легко ухмыльнувшись, Поэт.
– И вставать не рвитесь, – продолжал Лупоглазый. – Только когда за большое приспичит – это на судно нелегко делать, согласен. А малое пока – в «утку». Спасибо скажите, что мужик, памперсов не надо. Кнопка тут вот у вас, нажмете – подадут. Ну, и все остальное, само собой…