Больной было протестующее забулькал, но врач скорчил быструю мягкую гримаску:
– Точно вам говорю. Там, внизу, не только она сидит и плачет, но и друзья ваши какие-то толкутся, судят-рядят… Дальше что? Жили не хуже других, даже интеллигентно, ведь она же у вас, хм, иняз закончила. Ну, а на днях ехали вы с ней с дачи на «мерине» своем – и подрезал вас на трассе какой-то придурок. Собственно, я это вам говорил уже, да вы вдруг реветь начали, как кабан недостреленный. Я-то сперва сразу и не въехал, что с вами, – вы ведь поначалу так, хм, осмысленно говорили… Как ползли, рассказывали, про руки в крови… Дату рождения назвали… Я так порадовался, что про нынешнюю-то дату и не спросил! Показалось, что и так все ясно… Да, так о чем бишь я? Словом, ничего необычного. Вы на скорости сто тридцать – на встречку и в кювет. Тут бы вам, хм, и крышка – да в канаве кусты росли, густые. «Мерс» ваш так в них и запутался, как подводная мина, хм, в водорослях. Жене ничего не сделалось – только подушкой безопасности нос ей подбило. Ну, а ваш ремень почему-то отстегнулся, и вас сначала головой хорошо мотнуло, а потом и вовсе, хм, из машины выкинуло. Ну, порезало трошки, некритично… Пока она сообразила, что да как, да на помощь вам полезла сквозь ветки эти все – так вы уж, хм, и сами по откосу канавы вовсю ползли. Ну, а там и народ, хм, набежал. Такие вот дела.
Обхватив себя руками, Лупоглазый немножко покачался взад-вперед, словно у него болел живот, эластично покрутил мягкими выпученными губами… Пациент молчал, совершенно раздавленный.
– Ну, и какой тут вывод можно сделать? – сам себя спросил врач и сам же ответил: – Да очевидный. Ваша ретроградная амнезия сопровождается полной дезориентацией во времени. Второй удар включил вам память о первом. И полностью вырубил все, что было после. Вы проснулись памятью там – в декабре две тысячи первого. А телом – сегодня. Знаете, какой нынче год?
Но не это интересовало сейчас несчастного больного. Не это вдруг пронзило ему его бедную, слишком много испытавшую голову.
– А… стихи… – беспомощно пролепетал он. – Мои стихи – они как же… Доктор, я ведь – Поэт…
…Это же целая река боли. Нет, море. Или даже океан…
Никакие таблетки ее не притупляли. Это глупости, что таблетки могут обезболить душу. Они способны только сломить в человеке сопротивление. Погрузить в мутную воду, где нельзя дышать и страдания только сильнее. Он однажды видел такое на кладбище, когда с еще живым отцом навещал уже мертвую мать. Неподалеку шли многолюдные похороны, вой стоял до небес, причем, даже мужики, не стесняясь, плакали. На гроб он старался, раз глянув, больше не смотреть, потому что тот показался ему странно коротким, а про то, что за этим стояло, думать было совсем невмоготу. Так вот, одна женщина, которую жадно вели под руки две других, – единственная из всех не плакала, а молча шаталась. Ему сразу стало понятно, что именно это – мать. Ее накачали лекарствами так, что она едва ли могла что-то видеть и понимать, но то, что ее боль была не менее, а более мучительна, чем у других, криком кричащих (теток, наверное, каких-нибудь или бабушек), – бросалось в глаза. Теперь он про ту женщину все время вспоминал, теперь он и был – ею.
Поэт давно уже понял, что противиться бесполезно, что правда Лупоглазого – вот она, перед ним: чужая жестковолосая женщина, похожая и лицом, и жестами на болотную корягу. По неправильному ее, подпухшему лицу было понятно, что где-то за кадром она часто и помногу плачет – но что ему было до того! Это не у нее пропало из жизни почти тринадцать невозвратимых лет! «Вася… пожалуйста… Поверь мне… Все еще вернется… Обещаю тебе… Обещаю…» – иногда тихо говорила она и тянулась к нему своими длинными сухими губами. Поэт отдергивался с настоящим омерзением: поймала его, приволокла – что ж, тут он ей пока помешать не может. Но уж целовать – это извините. Он вздрагивал, когда она норовила к нему прикоснуться, чтобы по-хозяйски что-то на нем поправить, таблеток из чистых наманикюренных пальцев брать не мог – брезговал. Попросил, чтобы приносила в упаковке, и сам на свою ладонь выдавливал, под пристальным взглядом ее – глотал. Упорно звал на «вы»: «Я вас не помню, понимаете – не помню! Говорите, что хотите, но вы для меня – посторонняя!». Еще девица какая-то жирафовидная мелькала где-то на заднем плане – все хихикала, как придурошная. Слава Богу, хоть в дочери ему вместо Доли никто ее не навязывал. Коряга сама ее обеими руками за дверь выпихивала, как только та к нему в комнату совалась. Как же больно, как же больно ему было… Из комнаты своей выходить отказался, еду туда же требовал, только в уборную выходил – и то почти рычал по дороге от бессилья: не мой это дом, не мой! Мебель кругом стояла добротная, кричаще господская, западная какая-то, не для русского человека, аскета и трудяги по сути своей. И все предметы кругом предназначены были для того, чтобы владельца своего развратить, отучить от труда, избавить от малейшего неудобства… В унитазе вода – и та без всяких человеческих вмешательств сливалась раз в три минуты, когда крышка откинута была, – надо ж до такого свинства дойти! В коридор выходил – там свет сам собой зажигался, приятный такой, матовый… Да за кого ж они его принимают?!
Однажды, когда ни Коряги, ни дочери ее чокнутой дома не было, Поэт решился выбраться из своей комнаты и побрел на экскурсию: надо ж было посмотреть, куда заточили. Обратно к себе еле добрался – так расстроился: да что ж за скоты в этой квартире живут! Он вспомнил, как, на сутки предварительно замочив в ванной два комплекта белья, их большой и дочкин маленький, Валя несколько часов стирала их хозяйственным мылом в горячей воде своими давно загрубевшими от работы, до багровости распаренными руками с вросшим обручальным кольцом – и пена брызгала ей в маленькое кроткое лицо, а она тщилась согнать ее, смешно дуя вверх из-под нижней губы… Потом кипятила с хлоркой, полоскала, отжимала, развешивала… Падала чуть не замертво после работы такой, и так – два раза в месяц! А в этой мерзкой квартире с четырехметровыми потолками урчала и переливалась огнями, как новогодняя елка, толстая глянцевая машина, без напряжения ворочавшая в круглом окошке, наверное, полцентнера диковинного белья. Не белоснежного, как издавна, еще его матерью, и до нее – всеми бабками заведено было, а темно-синего, в красных маках! На кухне такая же машина, но поменьше, с тревожным гулом мыла посуду – уж это-то может нормальная женщина сама делать?! Плита была не похожа на плиту (каток какой-то полированный, дотронуться страшно!), раковина на раковину, чайник на чайник… Небольшой блестящий прибор с окошком и решеткой внутри при попытке открыть его, больно укусил Поэта за палец. Холодильник оказался ростом под потолок, серебристо-серым, как ракета с ядерной боеголовкой, чудищем, беспорядочно набитым до отказа разноцветной, заведомо несъедобной снедью, в количестве, достаточном для стратегических запасов небольшой страны! Ему что – хотят сказать, что какой-нибудь месяц назад он считал все это своим и нормальным? А теперь ему оставалось только «вспомнить», и тогда все «вернется»? Вернется – вот это? Да что они все – спятили?! Вдруг ему вспомнился их с Валей рокочущий, словно самолетная турбина, и подпрыгивающий от рвения кругленький, облупленный, похожий на голубоватое вареное яичко, «Мир», который никогда заполнялся и до половины… Но после редких семейных праздников там всегда стояли пол-литровые баночки с недоеденными салатами – так радостно, бывало, наутро положить себе хорошую ложку «шубы», как бы полузаконно продлевая вчерашнее застолье… И что – ничего этого больше никогда не будет? Ни-ког-да?
Павший было на взволновавшийся под ним благородно кремовый кожаный диван, Поэт встрепенулся, будто проснувшийся воробей. А почему, собственно, никогда? Голова проясняется, значит, пора принять таблетки, – а если он их не примет? Не вернет себя в ставшую привычной физическую заторможенность? Он здесь что – пленник? Почему он сидит, как идиот, на диване и терзается мнимыми потерями? Он же мужик, в конце концов, – почему он позволил так себя опустить? Да валить отсюда надо, пока Коряга с девкой своей чокнутой не вернулась и не заперла его тут навсегда! Поэт вскочил, сразу ощутив всеми порами невесть откуда нахлынувшую решимость: ну, конечно! Все же элементарно! Если дверь не заперта снаружи, он просто – вернется. Вернется туда, и они начнут сначала… А это все – забудет… Да оно и забыто уж! Дочка, наверное, подросла, совсем барышня стала (смутно предположился стеснительный угловатый подросток с худыми нескладными конечностями)…