Литмир - Электронная Библиотека

Она смотрит со скалы, всю долину видно аж до ручья, и всплескивает ладошками от восхищенья:

— В самом деле мы тут как робинзоны, Иванко!

Он любуется Аничкой, воздушно-легкой, немного растрепанной, с живыми, искристыми глазами, с мягкими чертами лица. Дать ей крылья, и она бы легко поднялась ввысь, чтобы догнать вон того орла над лесом.

— Признайся, Аничка, скажи мне по правде, ты шла позади, и я не мог видеть, один или несколько цветов ты с папоротника сорвала?

Она с удивлением поглядела на него:

— Я? Почему ты так думаешь?

— Да ты такая счастливая, будто сорвала не один, а два цветка.

Она сверкнула глазами, засмеялась:

— Верно, что два. Один цветок для себя, другой для своего милого Иванка. — Выпалив разом то, что лежало у нее на сердце, Аничка стыдливо отвернулась и так бы, может, простояла долго, не почувствуй она щекотливого прикосновения к своим губам: то Иванко, выискав самую крупную и спелую ягоду, угощал ее.

Она проглотила, причмокнула от удовольствия:

— Ах, хороша! А теперь себе, Иванко.

— Нет, нет, сперва тебя накормлю. Небось моя пташка проголодалась.

Она смеется:

— Всегда-то ты, Иванко, такой молчаливый, все думаешь о чем-то, а сейчас у тебя вырвалось такое милое слово. Какая, Иванко, я пташка, когда крыльев нет? Эх, были бы у нас крылья!..

Суханя снова застонал. Не уходит Аничка из глаз. Совсем такая, как тогда, на скале. Поправляет волосы, перевязывает наново цветной платочек. Он торопится схватить линию ее профиля, выцарапывает острым камешком на скале. Есть у него мечта: первый портрет, который он напишет в студенческой аудитории Кракова, будет портрет Анички…

Заслышав на горе звуки охотничьего рога, оба сжались, застыли, прислушиваясь. Она даже не опустила с головы рук, ждала… О, этот звук охотничьего рога нагонял страх не только на зверей, а и на людей, на всех, кого мог застать в лесу. И почему-то получалось так, что пастушонок или взрослый человек, вместо того чтобы спрятаться, кидался наугад из леса и… попадал в руки самого помещика или нарывался на свору его псов.

Первым опомнился Иван. Нащупал глазами укромное местечко, где можно было пересидеть опасность, — конечно, в том случае, если чутье не приведет сюда панских собак. Взял Аничку за руку, повел за собой и, наклонив густую ветку с ягодами, пропустил ее вперед в маленькую пещеру.

— Тут нам будет отлично. Переждем охоту.

Она села рядом, потом склонилась на его плечо, так ей было удобнее, а еще удобнее стало, когда она положила голову ему на грудь.

— Пусть их лают, — промолвила тихо. — Мне тут приятней, чем дома. А тебе, Иванко?

— И мне чудесно. Ты помалкивай, Аничка. Слышишь, в нашу сторону подались.

— А мне не страшно, — прошептала она. — Я лучше послушаю твое сердце. Ох, как стучит.

— Твое тоже, Аничка.

— Мое всегда колотится, как тебя увижу.

— Любимая моя… — шепнул он дивчине в самое ухо.

Она встрепенулась, подняла голову, сказала с сожалением:

— Я так хотела это первая сказать…

— Так почему ж?.. — усмехнулся он.

— Потому что; как и ты, все не могла набраться смелости.

«Ой, сын мой, сын, не до любви тебе теперь, — вдруг слышит материн укоризненный голос. — Хоть перед смертью глянул бы в мою сторону».

Сжалось у Ивана сердце, перенесся в родное село, к матери. Увидел ее, испуганную, в одной сорочке у печи, когда жандармы ночью бесчинствовали в хате, шарили по всем углам и закоулкам, орали на нее, требуя показать сыновьи рисунки. В руках вахмистра были кисти и краски, был пузырек с тушью, был и лист плотной бумаги, только не оказалось того, ради чего они заявились сюда на ночь глядя со связанным Иваном. Не было рисунков, которые могли бы послужить доказательством его причастности к преступлению. Перевернув все вверх дном в хате, перешли в сени. Когда же немного погодя наткнулись на небольшой сверток бумаги с эскизом карикатуры на молодого «доброго покровителя русин-украинцев цесаря Карла I», мать, словно по покойнику, заголосила, уронив голову сыну на грудь.

«Не плачьте, мама, — успокаивал ее уже сейчас Иван, тогда он не мог этого сделать. — Такая моя доля, милая мама. Я своими карикатурами воевал против войны. Я мстил им за отца, за всех отцов, сложивших головы за императора. Я уверен, мама, мои карикатуры помогли прозреть не одному солдату. Те, кто смеялся над императором, уже не отдадут за него своей жизни…»

А тем временем в третьей тюремной камере шел диалог между ксендзом Годзинским и машинистом Пьонтеком.

— Пан каноник прибыл по мою грешную душу? Очень благодарен, конечно, за заботу о моей душе, не знаю только, заслужила ли она вашего участия. Садитесь, прошу вас. Не страшитесь, кровь на топчане еще на прошлой неделе высохла. Не желаете? Угодно вам стоя добираться до, моей души? Что ж, пусть так. Вы говорите, что Войцек Гура покаялся, упал вам в ноги. Неправда. Войцек уже не вернется к вашей вере. Даже он, бывший жандарм, понял, что святая правда не на вашей стороне, что вы со своим богом обречены на гибель.

— Вы богохульствуете, машинист, забываете, что через каких-нибудь полчаса ваше грешное тело будет болтаться на виселице.

— Жаль, конечно, что мое, а не ваше. Ибо заслужил петлю не я и не мои товарищи, а такие, как вы, поборники зла на земле.

— Вашими устами глаголет сам Люцифер.

— А кто ж в таком случае вашими, ксендз?

— Я, пане Пьонтек, не только католик, а и поляк!

— Простите, один вопрос. Неужели вы, мыслящий человек, не видите, что, творится вокруг? И вы полагаете, что молодой император спасет Австро-Венгрию от распада?

— На месте Австро-Венгерской империи поднимутся к самостоятельной жизни другие государства. И среди них — великая и могучая Польша!

— Могучая, говорите? О нет, не стать ей могучей, покуда у ее государственной колыбели будут стоять воспитатели вроде пана каноника Годзинского.

— Ошибаешься, машинист. Именно нам, католическому духовенству, принадлежит честь быть верными хранителями польского духовного достояния. Мы бережем его и будем беречь это сокровище и от иудеев-нехристей, и от таких, как ты, предателей-социалистов. Франц-Иосиф правильно поступал, уничтожая вас…

— Браво, браво, Владко! Ты отличную школу прошел в Ватикане. Когда мы с тобой учились в гимназии…

— Слава богу, не долго учились вместе. Тебя, как паршивого пса, выгнали…

— Погоди, погоди, Владко. Недостойно просвещенному богослову применять такие словечки. Ты ведь знаешь, за что меня выгнали. Что на уроке истории Польши я немного поправил учителя-шовиниста. Он втемяшивал в наши головы дикую ненависть к русинам…

— Да будет тебе известно, машинист, что тот учитель сейчас известный профессор!

— Знаю. В наш век пустозвонной брехней и подлым угодничеством можно далеко пойти, продвинуться вплоть до министерского кресла даже…

Фабричный гудок, внезапно проникший с улицы сквозь стекла зарешеченного окна, нарушил диалог. Оба собеседника повернули головы, прислушиваясь к могучему реву, стараясь понять, что это значит. Ксендз полез в нагрудный карман под черной сутаной и, достав часы, подошел поближе к свету. Стрелки показывали четверть третьего, до конца рабочего дня было еще далеко.

— Стачка! — вырвалось из груди у Пьонтека. Радостная улыбка осветила его исстрадавшееся, бледное лицо. Подскочив к ксендзу, все еще державшему в левой руке крест, а в правой часы, прокричал прямо ему в лицо: — Вот это и есть она, настоящая Польша! Слышишь, ксендз! Зычный у нее голос! Откликнулись товарищи! Вот-вот они будут здесь!

— Ты надеешься, что вырвешься из петли? — ощерился Годзинский. — Пока они подойдут сюда, ты, изменник, повиснешь на перекладине… — Он умолк, прислушался и за ревом заводского гудка ясно различил топот ног в коридоре. — За тобой идут, машинист. Последние минуты. Кайся, грешник! Целуй крест!

Годзинский попытался силой прижать крест к губам Пьонтека и, кажется, готов был сгоряча ударить по голове сопротивляющегося узника, если бы вместо жандарма на пороге камеры не появились люди, одетые по-рабочему.

151
{"b":"621278","o":1}