— Да, хозяин.
— Ты эту клятву нарушил. Почему? Молчишь? Но аллах видит все. И он тебя покарает. Твое место в геенне огненной! И я сам отправлю тебя туда по воле аллаха! Изменившим аллаху — пощады нет! Их место в геенне, где каждому будут заклеймлены лбы, бока и хребты. А тебе, по воле аллаха, — свирепо сказал Толебай, — я это сделаю сам, чтобы в геенне огненной знали, как велико твое преступление!
Суд над Архетом происходил в ясное, жаркое утро на берегу озера Коянсу, перед белой юртой Толебая. Судил его сам Толебай, а речь обвинителя произнес мулла Альжапар.
— Да поразит тебя Азраил, клятвопреступник! — сказал мулла в конце своей длинной речи. — И да поразит он за предательство каждого, кто забудет о священном долге быть вечно преданным аллаху и старшему в роде своем!
Раскаленной в пламени костра железной тамгой, родовым знаком Алтынбаевых, которым метили скот и коней, Толебай сам лично выжег тавро на груди и спине зашедшегося в крике, а затем потерявшего сознание Архета.
Возможно, что в своей необузданной ярости он здесь же и убил бы его, если бы со стороны соседнего аула Ит-Басар не появился на своем мохнатом, ленивом лошаке оленгчи, то есть рифмоплет и певец Хаким.
Появление старенького, но не сдающегося старости, бездомного и беспечного острослова было вообще едва ли не единственным развлечением не только жителей Ченгарака, но и других аулов округи. При этом Хаким всегда появлялся сидя на стареньком, как и сам, но тоже не унывающем, несмотря на холод и голод, мерине, прозванном в шутку Тшкан-аксакалом, то есть Старейшиной-мышью. Из года в год одетый в один и тот же рваный бешмет, с вытертым малахаем или войлочной шапочкой на круглой седой голове, он располагался в чьей- нибудь черной юрте, долго пил чай или араку — смотря по тому, что дадут, балагурил, рассказывал о новостях, услышанных по пути из аула в аул, потом брал в руки кобыз со смычком из конского волоса и начинал одну за другой петь озорные, похожие на притчи, шестистишия.
Но ценили его не только за эти веселые песни. Он был и великий уй-ге, то есть мастер по уям, юртам. Никто в округе красивее и лучше не мог вытесать чапыга- том, острым топориком, или орудовать пилкой и буравчиком при выделке деревянного остова юрты — боковых решеток из крепких планок, деревянного круга с дугами и рамы для двери. А для каждой юрты надо выточить и без ошибок подогнать одну к другой не меньше, чем сто пятьдесят или двести деталей. Старый уй-ге Хаким это делал почти с упоением, как поэт. Остов юрты получался красивым, как бы воздушным, но и устойчивым, крепким. Покрытая затем кусками толстой кошмы разной формы и назначения, такая юрта не только радовала глаз, но и спасала зимой от буранов, летом от сухого палящего зноя…
Не удивительно, что появление веселого и почтенного гостя нарушило придуманный Толебаем порядок суда над Архетом.
Насильно согнанные сюда для устрашения пастухи, батраки-джетаки и жители аула, только что охваченные любопытством и ужасом при виде извивавшегося, а потом упавшего наземь Архета, при появлении старого оленгчи Хакима сразу же, словно по сговору, вскочили.
Толебай выругался, а мулла, у которого с острым на язык простонародным рассказчиком и певцом тоже не было дружбы, со злым ворчанием захлопнул Коран…
Петь свои шутливые вирши Хаким в этот день не стал.
Когда Толебай и мулла ушли, он сбегал к озеру за водой, привел несчастного Архета в чувство, густо обмазал затавренные места бараньим салом, которое тайно принесла ему одна из сердобольных женщин, помог стонущему парню взобраться на своего Тшкан-аксакала и потихоньку повез его к русским, в село Мануйлово, где жил знакомый фельдшер Иван Семеныч.
5
Председателем Мануйловского волсовета на последней сходке был избран Яков Лубков, сосед Савелия Бегунка, человек нерешительный, робкий, привыкший по бедности своей больше помалкивать да вздыхать, чем руководить и требовать.
Еще в предоктябрьские годы он влез в долги к кулаку Мартемьяну Износкову. Эти долги как бы сами собой списались за годы Советской власти, — по крайней мере, Износков, хотя и поглядывал на Якова со значением, будто напоминая об этих долгах, но прямо не заговаривал, а совестливый Яков Лубков при встречах и разговорах с Износковым всякий раз внутренне съеживался, терялся. Его не отпускала тайная мысль об этих долгах. Кажется, взял бы все, что осталось в избе, да и отдал… Поэтому его особенно поразило, когда на той прошлогодней сходке на должность председателя выдвинул его не кто иной, как сам мануйловский богатей.
— Пущай послужит обществу. Ноне время такое. Постреляли друг дружку, пожгли, погуляли — хватит! Пора жить и в мире, — внушительно говорил Мартемьян. — Чай, почти все тут свои, орловские. Так что зла в башке пора не держать, кто там ни будь, сытно аль нет живет. Со зла другому кому не завидовать. Живешь, как есть, и живи. Соседа — не трожь. А Яков Лубков — он к людям с душой. Совесть имеет. Зла на людей не держит. А про добро там чье — помнит, — ввернул Износков, поглядев на вспотевшего от похвал Лубкова. — Потому я гражданина Лубкова и предлагаю: лучше — чего уж?
Износков произнес эту добрую речь тщательно выработанным за прошедший после колчаковщины год надтреснуто-постным голосом уставшего от тягот военных лет да еще безвинно пострадавшего от них человека. Говорил с придыханием, не спеша, лишь изредка бросая на мужиков острый взгляд всех видящего, все примечающего правого глаза.
Левый глаз ему выбил плетью колчаковский казачий урядник во время допроса — прямо на улице, на виду у согнанных на площадь мануйловцев, за то, что младший сын Мартемьяна, шестнадцатилетний Петр, по годам еще недоросток, а телом совсем уже крепкий, плечистый парень с кудрявым чубом над смуглым лбом, убил командира сотни, занявшей Мануйлово после неравного боя с местными партизанами, а потом застрелил и двух казаков, пытавшихся обезоружить его.
Убил их за то, что сотнику приглянулась дочь соседа Износкова Татьяна Белаш, дроля влюбленного в нее Петра. Гогочущие белоказаки затащили ее в парадную залу, где ужинал пьяный сотник, тот надругался над девушкой, после чего казаки, утащили ее к себе.
Парень узнал об этом лишь рано утром от нянечки Моти, заменявшей вдовому Мартемьяну жену, молча прошел в отгороженную от залы ситцевой занавеской спаленку и выпустил из нагана две пули в сердце сладко храпевшего, да так и не успевшего проснуться насильника.
Петра зарубили саблями на крыльце. Едва не поставили к стенке и Мартемьяна. И если бы не внезапное появление верхового с панической вестью о том, что на виду села показались большие силы красных, Износков лежал бы теперь в земле.
После гибели сына он как-то сник и замкнулся. Прежняя приверженность к белым «спасителям Расеи» в нем пошатнулась. Но и ненависть к «большакам» не угасла. И когда Колчак был казнен, а остатки колчаковцев ушли в подполье, рассеялись по Сибири, как цепкие семена ковыля, чтобы укорениться в здешней земле, — он предпочел на время совсем отстраниться от всего, что было за толстыми стенами его дома.
— Посидим, поглядим, — сказал он себе.
Зато вместо «пострадавшего от душегубов дядюшки» общественными делами в селе стал заниматься неожиданно приехавший откуда-то в Мануйлово его племянник Терентий Щеглов. Говорили, что вроде бы никакой сеструхи или брата у Износкова нет и не было.
— Отколь же племянник?
— Может, какой приблудный? Ездил Износков небось куда по торговым делам, ну и сработал «племянничка»…
— Это возможно. Такое у нас бывает…
Как бы то ни было, но Терентий сразу же поселился в доме осиротевшего Мартемьяна, был вскоре доизбран не то секретарем, не то заместителем полуграмотного, нерешительного Якова Лубкова. И как ни дивились ма- нуйловцы, как ни ворчали в разговорах между собой и на сходках, племянник Износкова с каждым днем становился в селе все незаменимее и сильнее. А после приезда губернского «полномочного» Суконцева и совсем уж «в крепость вошел»…