Это была вторая в их семейной жизни квартира, на которую они переехали из глинобитной летней кухоньки, что в Дерзкой Слободке. Ставшая им соседкой пожилая девушка Вера, в крещении Вирсавия, жившая в душной комнате со своей старой матерью, приняла живое участие в судьбе полюбившейся ей четы. Илья отвечал симпатией: он чувствовал духовное родство с ней. Несмотря на свои сорок три года, она не стала взрослой, не стала бабой и приспособленкой. Её филиппики в адрес “власть имущих, брехню жующих и блага дающих” находили в его душе сочувственный отклик. Что же до Евгении, то…, полноте, была ли она вообще? Илья, как ни силился, ничего не мог вспомнить: не мог вспомнить свою жену, какая она была тогда. Человек без лица, с маской, расстроенной обстоятельствами, Евгения была тогда беременна, и у неё был токсикоз, и сентябрь стоял невероятно душный.
“Значит, эти последние встречи после многолетнего перерыва оказались прощальными”, думалось Илье. Он не предполагал такого значения своих последних визитов к Вирсавии в эту високосную зиму. Так вот, вспомнилось вдруг и захотелось прийти…
“Голодный пёс смерти обгладывает мою жизнь, словно кость, отгрызая кусок за куском, пока ничего не останется” - с мрачным пафосом произнёс про себя Илья.
При воспоминании множества смертей, так или иначе затрагивавших его, всходила на чело какая-то хмурая грусть; хмурая от затаённого страха перед этой рекой с неведомым устьем. Разумеется, всё это “элегии”, вздор; жизнь никогда не исчезает, меняется лишь её текучая наличность…. Но эта мысль, верная логически, всё-таки не успокаивала. Почему? - мысленно вопрошал Илья, привыкший рефлектировать по всякому поводу. И нашёл объяснение: исчезала неповторимость! И этой неповторимости было жаль. Конечно, она исчезает, чтобы смениться другой неповторимостью, но…, теперь уже далёкой от тебя. Да, в этом всё дело: уходит в ничто конкретность твоей жизни: ты как бы умираешь вчуже. Бывшее живым погребается в памяти, становясь при этом только твоим, неразделённым. Да, оно живо в памяти, но уже не живёт тебе навстречу в другом, близком человеке. Любопытно предположить: если мы уходим в чью-то память, то, может быть, и рождаемся из памяти? Нет ли здесь переклички с Платоном…?
Вера никогда не верила в смерть: в окончательную смерть. Она была убеждена, что атомы её тела, несущие на себе неизгладимую печать её личности, пройдя через множество превращений, в конце концов, найдут друг друга и воссоединятся в том же точно сочетании, в каком находились при жизни её, и вновь на свет для новой жизни явится не кто-нибудь, а она, Вирсавия Агансонянц.
Илья не слишком старался разубедить её, потому что сам был склонен думать почти так же. Он знал, конечно, что по законам термодинамики атомы рассеются по лику земли и затем будут выметены в космос, и никогда уже вновь не соберутся вместе; но верил, что этого и не нужно, так как не умирающая душа подберет себе новые атомы, не хуже прежних, и построит из них себе тело, новое и молодое.
Ещё Вера не верила врачам. Происходило это неверие не от сомнения в их профессиональных качествах или невыгодного для наших докторов сравнения с западными коллегами, а от сомнения в их стремлении оказать добро ближнему. Она совершенно резонно полагала, что без такого стремления помочь человеку всерьёз нельзя. Словом, она подозревала в наших врачах не добрых самаритян, а хитрых фарисеев или агентов изощрённой системы социального угнетения, прикрытой маской милосердия. В этом мнении ей было тем легче утвердиться, что она столкнулась с медициной в её наиболее проблематичной психиатрической ипостаси, то есть там, где медицина почти откровенно мстит людям за своё бессилие и, за невозможностью служить добру, служит злу.
Вот почему Вера отказывалась от медицинской помощи. Хотя, возможно, за этим пряталось и нежелание признавать свою болезнь. Примерно так же она, в своё время, не желала признавать немецкий плен, в котором волею судеб оказалась.
*
Уже полгода жила она с девчатами в лагере для “ост арбайтен”. Лагерь стоял на горе, в живописной лесистой местности Вестервальде, земли Гессен. Тут же располагался завод по производству белой жести, “Вайсблех”. Был канун 1943-го. Девчата активно готовились к празднику встречи Нового Года: тайком накопали на лесных огородах картошки, стащили с лагерной кухни свеклу и брюкву - единообразную пищу ЗК по обе стороны фронта. Ребята, французы из соседнего лагеря военнопленных подарили елку. Все мылись, подшивались, накручивались, гладились, как если бы они были не в фашистском рабстве, а у себя дома.
Одна только Вера молча сидела на крыльце барака, глядя на пламенеющий над лесом закат. Худая, грязная, оборванная она ни разу не мылась, не стриглась и не расчёсывалась с того самого дня, как от разрушенного бомбами вокзала на далёкой родине тронулся увозивший её поезд, и бабий вой потёк над перроном, ровные промежутки которого отмеряли немецкие автоматчики с овчарками на поводках.
Едва ли Вера слышала что-либо о назорействе, если не считать странного и непонятного эпитета Христа: “Назорей”, который путался в голове с “Назарянином”. Она приняла обет назорейства спонтанно, не называя его никак, движимая глубоким нравственным чутьём, которым наделяет только Жизнеподатель. Не оформившаяся личность её возмущалась рабством и сознавала совестью своей, что зажить здесь, в лагере нормальной жизнью, как дома, значило предать дом и признать рабство и плен. Вместе с этим предательством разрушилось бы что-то важное в ней, без чего она не знала бы уже, кто она. Но…, ёлка…, Новый Год! Вера была ещё слишком ребёнком, чтобы остаться равнодушной к такому событию.
- Погляди, сколько у тебя вшей!
И она позволила себя остричь. Девчонки оставили ей только чубчик на лбу (не без ассоциации с “Чубчиком” Петра Лещенко). Этот клок волос, выбивавшийся из-под платка, создавал иллюзию причёски.
Елка выросла в немецком лесу, но занесённая в русский барак она уже не могла оставаться немецкой. Теперь это был Вестник оттуда, из далёкого детства. Веру тянуло к ёлке неудержимо, как железо магнитом. Возле ёлки плен чудесным образом исчез, и она истово принялась украшать Дерево, вложив в это дело всю свою возбуждённую душевным и физическим голодом фантазию. Бумага, жесть, вата, надёрганная из тюфяков - вот ее матерьялы. Благодаря Вере у этой Елки было всё, что полагается, даже Дед Мороз и Снегурочка, и сани. Столь замечательной получилась она, что немцы привезли из города детей посмотреть на русскую ёлку. Они так хотели уверить себя и, может быть, особенно детей своих, что русским рабам живётся хорошо.
Все сдали свои месячные пайки сахара, по 200 грамм, нарвали хмеля и сварили брагу. Нарезали фигурно морковь, бурак, картофель, сделали винегрет. Стол получился на славу. Зашёл в барак комендант лагеря, ему тут же поднесли ковш браги, словно на княжьем пиру. Он выпил, закусил винегретом, захмелел.
“Гут, гут! Руссиш гут!”
Вечером, когда стемнело, пришли ребята французы, принесли аккордеон, и начались танцы. Веру посадили на обычное ее место, на крыльцо, чтобы она следила, не идёт ли полицай, и предупредила в случае опасности.
Девчата танцевали с много большим азартом, чем у себя на танцверандах, до войны. Вера немного завидовала им и негодовала, насупясь: зачем, мол, они веселятся тут, в Германии, во вражеском рабстве.
Показался полицай, делавший обход бараков. Вера подала сигнал. Ребят тут же высадили за окно, выходившее к лесу. Девочки быстренько разделись до трусов и сели в кружок, будто играя в карты…. “Ой! Не входите, не входите, мы раздетые!”
Полицай ушёл. Вера снова уселась на крыльце. Клонило ко сну. Девчата запели красивые украинские песни. Французы подыгрывали на аккордеоне…
Странно, но она уже слышала эти песни, и видела во снах эти бараки, когда война ещё не началась.
“Песни прерванные и снова начатые