К счастью, Бог - не вещь! Он - Лицо. Мы можем, конечно, рефлектируя, рассказывать о своих взаимоотношениях с Ним, и тогда слово Бог является указанием, на того, с кем состоим мы в описываемых нашей речью отношениях. Только так имя “Бог” законно попадает в сферу объективирующего слова: как указание на лицо, и никак иначе. Если иначе, то - ложь.
Тут Илья вспомнил о “Творце неба и земли” и усмехнулся такому представлений. “Лжепобеда лжехристианства над лжеязычеством!” - подумалось ему.
Теперь легче стало: не нужно пыжиться: всё раньше хотел он на себя натянуть: и любовь к людям, и жертву, и власть над душою своей, и ответственность за состояние мира… Теперь Илья понял: смешно облекаться атрибутами Бога. Всё, чем хотел он облечься, есть у Христа - и любовь, и доброта, и жертва, и попечение о малых мира… И Он любит и добр всегда и независимо от того, любишь ли ты сам, и добр ли ты сам.
“И то - всколыхнулся Илья в ответ на собственную мысль, - ведь до смешного доходило: если, значит, я не корчу из себя саму Доброту, саму Правду и саму Любовь, тогда Бога нет. Так как я - тот единственный, кто реализует в этой жизни проект личности, достойной имени Бога!”
Слава Христу! Теперь можно отбросить эту творческую претенциозность и прочую суету само-, и миро-строительства.
“Сколько же крови попил из меня этот беспокойный человек” - думал Илья, покачивая головой, обозревая умственным взором периоды прошедшей своей жизни. “И это бы ещё полбеды. Но сколько же скрытой злобы накопил он в своём постоянном негодовании на людей за то, что они не совершают тот подвиг достижения высшей Добродетели, которому посвятил себя он: сколько яду содержал постоянно носимый им в себе скрытый упрёк, обращенный к окружающим. Стыдно вспомнить, но приходится признать, что основой этого вызова миру была претензия неудачника на место, якобы достойное его выдающихся качеств, достойное его самооценки. А чтобы место это из претензии превратилось в реальный жизненный факт, нужно было всего лишь, чтобы изменились закрепленные в мире системы ценностей; для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы каждый человек или, хотя бы многие, изменили свои нравственные ориентиры. И вот за то, что люди не поднимались на такую переделку самих себя, ни сами, ни с его призывом, и негодовал на них этот суетный человек”.
Но так получилось, что Илья, вступая на Путь, взял с собою и этого человека: что-то пообещал ему, и тот, соблазнённый обещанием, и, видя в нём единственную для себя возможность выжить в новой жизни Ильи, кинулся, очертя голову, на погибель свою, и во всё время пути до сего времени ныл и нудил у Ильи обещанное, внося постоянное беспокойство и недовольство, и уныние.
Он и теперь жив, этот человек. И Илья носит его в себе. И человек этот глубоко отчуждён от людей, отгорожен страхом грешника, боящегося обнаружить себя, своё отпадение от Бога: боязнью того, что Иисус призовет его и обяжет к чему-то такому, чего он вовсе не склонен исполнить. Илье вспомнилась притча Достоевского о старухе и её редечке, за которую уцепились грешники, когда Иисус поднимал её из преисподней. В этом же пороке душевного скряги каялся Кришне Арджуна, стоя на Курукшетре…
Илья поделился этой мыслью с Никитой. Тот сказал, что он бы изменил смысл. Ему вдруг ясно представилось, как это происходит, когда праведная душа выходит из объятий мира, и к ней прилепляются бесы, чтобы искушать её в пустыне…
Глава 23
Писатель
Последнее время Илья всё больше терял вкус к чтению. За какую бы книгу он ни брался, - иной раз с воодушевлением прежних дней, - через несколько страниц написанное уже казалось ему искусственным, фальшивым, неистинным. Во всяком случае, не отвечающим потребности его души, и это было главным. Хотелось настоящего, близкого сердцу слова, которое не приходилось бы транслировать, вносить поправки на обстоятельства автора и издания, как-то подлаживать под себя. Но такого слова Илья не находил нигде. Даже Иоанн Златоустый, хотя и восхищал Илью высотами благочестия и изощрённостью слога, представлялся ему до отвращения мирским.
Как ни странно звучит, - хотя, быть может, это как раз и нормально, - но в качестве читателя Илья лучше всего чувствовал себя, когда перелистывал старые тетрадки со своими собственными записями. Запечатленные там мысли, воспринимавшиеся вчуже по прошествии лет, казались ему гораздо более одухотворёнными, чем многие тексты, почитаемые за Богодухновенные и особенно превозносимые современной модой на мистическую и экзотическую мудрость. Это возвращало его к мысли, скептически печальной, о том что ни одно истинное слово не может сохраниться в миру таким, каково оно было в живом изнесении: что в слове Бог-истина не пребывает долее, чем длится ситуация, вызвавшая это слово к жизни, а само слово не переживает произносившего его пророка. Мир всё искажает, подминает под себя, убивает дух и делает из истины безвредную для себя жвачку, которую может зато пережёвывать века.
Изо всей доступной Илье литературы, - исключая Евангелие, которое он не относил к литературе, - ему теперь более всего нравились сказки.
Ошельмованные веком рационализма и презираемые за их якобы лживость до такой степени, что само слово “сказка” стало синонимом врак, они привлекли Илью как раз тем, что, вопреки утвердившейся их репутации, Илья обнаружил в них истину жизни, в противовес самообольстительной иллюзорности высокомерного реализма.
Он полюбил сказки, как прекрасную принцессу в костюме золушки, чьей красоты не замечает огрубевший мишурный мир. Он увидел, что их “наивный” анимизм, наружно искажая видимые вещи, на деле лежит гораздо ближе к сути Жизни, чем пресловутая “научная картина мира”.
Чтение собственных записок натолкнуло Илью на мысль, что наилучшей книглй для него была бы созданная им самим. Мысль эта неоднократно возвращалась к нему, и он возмечтал даже о написании романа или чего-нибудь в этом роде. Сказано - сделано! - как любят повторять практичные немцы. Русские тоже любят это повторять, вкладывая в поговорку смысл прямо противоположный. Если немец, говоря так, имеет в виду, что сказанное следует обязательно воплотить в жизнь, то русский верит в волшебство и понимает так, что раз сказано, то уже и сделалось само собой. Илья, однако же, как и многие его соотечественники (благодаря Петровским реформам и всему, что воспоследовало за ними) стал уже в достаточной степени немцем, чтобы и в самом деле сесть за стол, взять перо и бумагу и начать писать роман, но, в то же время остался русским, ибо взялся за дело безосновательно и поспешно.
Он начертал вверху листа белой писчей бумаги нестандартного формата сакраментальное слово: “Глава Первая”, и призадумался. Он бы не отказался от бутерброда с сыром в этот момент, но сыру у него не было.
У главного героя, облик которого Илья приблизительно наметил, ещё не было имени, и Илья никак не мог подыскать подходящего. Наконец он решил обозначить его пока просто литерами Н.Н., как это было принято раньше в русской литературе, и перешло к нам, вероятно, из литературы французской.
Итак, Илья начал и написал следующее: “Сострадание к людям посылал Н.Н. Господь, но Ложный Вестник всякий раз перехватывал это послание и возбуждал в Н.Н. негодование и ненависть к тем “злым и неправедным” людям, которые были виною несчастий людей хороших. Последние были близко, и Н. их понимал: они были живые. Злые люди были далеко, и они были неживые - маски. Они не принимали в расчёт того, что лежало на душе у Н. и действовали по какому-то отчуждённому от сути жизни порядку. Они совсем не желали дать людям то, в чём последние нуждались, а напротив, требовали от людей чего-то такого, чему Н. не находил никакого оправдания: что было ненужно, глупо и вредно…”
Перечитав написанное, Илья нашёл, что это слишком напоминает стиль Толстого, и застопорился. Он ведь начал писать под влиянием смутных воспоминаний и ассоциаций, которые были слишком неопределенны, слишком ещё принадлежали ему самому; тогда как для изложения их следовало отделить от себя, отторгнуть от сердца, и лишь тогда они могли бы лечь на бумагу. Не будучи в состоянии продолжать, Илья просто отдался потоку воспоминаний, откинувшись на спинку старинного венского стула. Воспоминания его перемешались с краткими размышлениями, подходящими к предмету, и с лёгкими стыдами, которые вызывали румянец на его обычно бледное лицо.