“Да, нас мало. Но, и не мало, а, наверное, столько, сколько нужно. И мы врозь! И это не страшно. Так должно быть, ибо каждый думает, что именно он и призван, и избран. Мы не образуем мира, и не можем его образовать, ибо мы - конкуренты. Каждый росток реализует собственные уникальные возможности. И в добрый час! Жизнь сама выберет среди нас, и не стоит пытаться навязать ей свой мотив”.
“Но, впрочем, есть одно важное осознание, которое следует закрепить себе в отношениях с собратьями по духу”, - решил Илья. “Нужно различать семена, которые пустили корни и теперь опираются на собственное основание, и семена, не пустившие корней, как посеянные на камне: которые продолжают бродить и медленно разлагаться под действием начального жара, заключённого в плотском человеке. И если первые, опираясь на корень, способны сбрасывать свои оболочки, направляя свой росток к свету, то для вторых разрушение оболочки равносильно смерти, ибо состояние не проросшего семени есть то единственное состояние, в котором присутствует Дух, хотя бы в виде следа. Поэтому только первым можно лицезреть солнце. Для вторых же лучи солнца опасны. Им нужно прятаться в темноте, сохраняя силы, в надежде, что каменистая почва в какой-то момент всё-таки рассядется и даст возможность всадить в неё корень.
Отсюда можно заключить, что пустившие корни в опыте собственного роста обретут нужное знание, потому нет надобности их учить; да и вредно, ибо знание не должно отрываться от опыта. С теми же, у кого нет корня, бесполезно делиться знанием роста, ибо они неспособны к росту, а оболочка из культурных символов, охраняющая потенцию прорастания, агрессивно защищается от приглашения к смерти. “Ежели семя не умрёт, то не принесет плода в новой жизни…”, - но это оно потом узнает. Теперь же его поверхность покрыта антителами, защищающими от мудрости прорастания через умирание. Поэтому знание бесполезно в общении - на нём не построишь правильного поступка”.
“Знание - моё достояние: пусть принадлежит мне; а действие нужно оставить Сыну Плотника”.
От этой мысли Илье стало как-то просторнее внутри самого себя. Он ощутил удовлетворённое успокоение от своего возвращения в ту самую гавань, из которой, многие годы назад, неосторожно отплыл в бушующее море, в погоне за честью и славой.
Илья вспомнил себя тогдашнего, опустошённого и отчаявшегося, уступившего какому-то надуманному давлению мира. Вспомнил свою тоску и вырвавшийся неволею крик: “Ах, если бы полюбить кого-нибудь!”
Могу заверить читателя, что это не поэтическая метафора или гипербола: такой возглас действительно прозвучал, и я слышал его собственными ушами, и это - всего лишь через год после женитьбы на любимой девушке!
Впрочем, здесь я зарапортовался. На деле, Илья перестал любить Евгению ещё до женитьбы на ней, но память о возвышающей и одухотворяющей силе любви жила в нём. Тогда волшебное действие любви на нравственную природу человека явилось для Ильи открытием, и именно этого животворящего действия, а отнюдь не любовных утех жаждала его душа, гибнущая без притока возвышенной энергии и сопутствующей ей идеальности. Илья хотел любви, и открылась ему бесплодность его жизни, как жизни без любви.
Евангелие. Он перечитывал его снова и снова, и все более близким себе чувствовал возвещенный там путь. Да, христианские любовь, служение и правота - это то, чего ему не хватало в жизни, заполненной беспрерывным стремлением к правде мира сего, к пьедесталу, к первому месту. Илья всё больше склонялся к тому, чтобы заместить в своей душе конструктивистские социальные доктрины Евангельской заповедью любви. Но загоревшейся над жизнью его Вифлеемской Звезде суждено было погаснуть на время.
В один из летних дней Илья, чуть просветлённый чтением Писания, вышел прогуляться в парк. Думал ли он, что встретит там Рустама? Едва ли, - но подспудно желал этого. Последние недели они чуть ли не ежедневно встречались с Рустамом, вовсе не условливаясь об этом: просто сходились на своих путях, как две капли ртути, которые стремятся к слиянию и находят друг друга. Вот и теперь, едва ль полчаса минуло, как Илья бродил машинально по тропинкам запущенной части парка, созерцая с грустью убитую множеством ног землю, и на другом краю показался велосипедист. Он подкатил к Илье, слез со взятого напрокат драндулета и негромко, но со звонкой нотой в голосе произнёс: привет! То был Рустам. Илья узнал его ещё издали. Как правило, появлению приятеля всегда предшествовала внезапная мысль о нём. И в этот раз, за минуту перед тем, образ Рустама стал настойчиво стучать в двери внимания Ильи.
Друзья обменялись рукопожатием: со стороны Рустама не крепким, сопровождаемым полуулыбкой и сдерживаемым смехом в глазах; а со стороны Ильи крепким, серьёзным, и даже с долей роковой мрачности. На не слишком заинтересованный вопрос Ильи по поводу велосипеда Рустам с юмором стал рассказывать о своих загородных поездках, во время которых он кричал, надсаживая горло, и старался вдыхать ртом побольше холодного воздуха, - всё это с целью “заработать” таким образом ларингит и, с помощью последнего, отвязаться от досадной должности учителя, которая досталась ему по распределению.
Затем, разговор, как всегда бывало меж ними, сосредоточился вокруг “вечных вопросов”, и Илья поделился с Рустамом своими мыслями о христианской любви, как пути правом.
Не могу сказать точно, надеялся ли Илья на понимание со стороны Рустама или просто исповедал перед ним сердце своё как перед “искренним”, но, во всяком случае, реакция Рустама на эти откровения была живой и негативной.
(В пояснение нужно сказать, что в отношениях друзей их взаимные статусы распределились в соответствии с приоритетными для каждого областями, в которых признавался знатоком и авторитетом либо Рустам, либо Илья. Это разделение опиралось на естественные различия их душ и воспитаний.
Особенность Ильи, по отношению к Рустаму, заключалась в том, что его конструктивная воля скользила по поверхности личного бытия, не выходя в своих опредмечиваниях из сферы внешних деяний; во внутреннем же души его воля не имела своих предметов и целей. Поэтому Илья хорошо знал истину и правоту в политике и гражданстве и здесь задавал тон, в том же, что относится до наполнения сердца, Илья был спонтанен и износил изнутри то, что бог на сердце положит, не умея и не желая прилагать к сердцу волю. И это было существенной чертой усвоенной им в семье культуры; и его свободы, которая как раз и состояла в том, чтобы не стеснять своего нрава. Понятия Ильи на этот счет были соответственны: он полагал, что касательно внутреннего каждому человеку полагается “карт бланш”, и что вмешательство во внутреннюю жизнь другого - под запретом.
Не таков был Рустам. С его точки зрения такая культура была культурой отчуждения и безразличия друг к другу. Он нёс с собой культуру тесного восточного патриархального мирка, где люди предъявляют определённые требования не только к внешнему, но и к внутреннему друг друга: где господствует не формальный закон внешних причины и следствия, а более глубоко проникающий в душу человека бдительный нормо-несущий взгляд ближнего. И нормы этого мирка предполагали не только внешне-направленную волю, правившую облик и поведение, но и волю, направленную вовнутрь человека, правившую характер. Кратко говоря, если личная культура Ильи была светской, городской и атеистической, то культура Рустама - общинной и религиозной. На беду, она не была христианской, - для того чтобы выйти навстречу Илье и помочь ему нырнуть в глубины собственного “я” на условиях свободы. Вместо этого Рустам нёс с собой жёсткую десницу предписывающего и карающего еврейского Бога. И если раньше этот коренной пласт его натуры прятался за наслоениями общей всем культуры современного города, то теперь, когда Рустам уверился в себе и стал в оппозицию к обществу, он стал активно утверждать в повседневности отношения нравственного прессинга. Естественно, что здесь, в сердцеведении, Рустам получил превосходство пред Ильей, который всегда терялся в ситуациях с согрешающим и лукавнующим ближним, выбирая позицию понимания, прощения и пассивного терпения, вместо того, чтобы, как говорится, выводить грешника на чистую воду и нудить его к покаянию и исправлению. Рустам же, напротив, выбирал второе.)