Теперь, думаю, читателю ясно, почему Никита не сопротивлялся Есауленко. Он не мог создать в своих членах нужного для сопротивления усилия и боялся боли, боялся драки. В то же время, ему не хватало активного нравственного негодования, или активного чувства собственного достоинства, которые могли бы придать ему гневную силу самозащиты лица… Что же до утверждения общественного идеала ненасильственной коммуны, то здесь ему не хватало статуса взрослого.
Нужно сказать, однако, что я не слишком доволен такими объяснениями, и у меня остаются на этот счёт некоторые сомнения: не скрывается ли за этим знаменательным фактом что-то ещё, неучтенное нами? Вот ведь странно: Никита не сопротивлялся, но он и не хныкал, не ныл, не жаловался, не убегал с плачем, не просил старших товарищей, которые у него были, заступиться за него. Возможно, он воспринимал то, что происходило с ним лично, много шире, - как гнетущий факт бытующих в веке сём человеческих отношений; как зло, которое не свалишь простым ударом кулака…, и перед лицом такого состояния человечества у него бессильно опускались руки? Не знаю. Несомненно одно: слабые натуры, подобные Никите, самою своею слабостью вынуждены становиться лицом к вопросу существования Закона. Поэтому из них часто вырастают искатели общечеловеческой Правды, а при благоприятном расположении светил даже и пророки.
Ну, а что же Есауленко? Как ни странно, Есауленко по-своему любил Никиту и, в силу особенностей своей натуры, проявлял свою любовь таким необычным способом. Ведь в его сознании, в отличие от Никиты, коммуна не мыслилась без насилия и подчинения слабых сильному. Они выросли в лдном обществе, но, как видно, в разных его частях.
*
Итак, приближался конец уроков, и настроение Никиты падало. В этот день, однако, судьба назначила ему другое…
Вместе со звоном школьного колокольца на деревянной ручке, держа за которую и усердно тряся им, обходила школу полоумная техничка тётя Маня (хотя атомная бомба в стране уже была, электрического звонка в школе ещё не было), раздался строгий голос учительницы, показывающий, что урок ещё не кончен.
- Все остаются на местах! Дети, участвующие в “монтаже” построились здесь! По парам, в затылочек, так… Остальные могут идти домой.
Есауленко в “монтаже” не участвовал. Никита же закусил губу и вынужден был стать в строй, имея перед глазами намазанный репейным маслом затылок Кати Дударкиной. Этот “монтаж” свалился на Никиту как кирпич. Дело было в том, что последние десять минут урока он с нетерпением ожидал звонка, чтобы выбежать в туалет, а, проще сказать, в школьную уборную, помочиться. Нужно заметить, что мочился Никита довольно часто. Причиной тому было, возможно, постоянное самовозбуждение, которым Никита злоупотреблял: оно действовало подобно алкоголю и со сходными последствиями для пуринового обмена. А, может быть, сказывалась тут и наследственная подагра. Добавьте к этому ещё и стресс от ожидания прогулки с Есауленко, и вы сможете оценить силу позыва, испытываемого Никитой. Однако заботливые воспитатели, много беспокоившиеся о том, чтобы дети не разбежались, но мало интересовавшиеся их нуждами, лишили Никиту возможности сходить в уборную. Поднять руку и, когда учитель её заметит, произнести во всеуслышание: “можно выйти?”, как это делали другие дети, Никита никогда не мог. Ведь эти слова были всего лишь жалким эвфемизмом, прикрывающим постыдное “хочу пи-пи” или, того лучше, “аа-аа”. И всем это было совершенно ясно, ибо ни по какому другому поводу ученик не мог выйти из класса во время урока. А Никита почему-то не хотел показывать свою подчинённость непокорной и своенравной физиологии. Тем более не мог он этого позволить себе в присутствии девочек, которые, вопреки очевидности казались ему вовсе не ходящими в уборную и вообще не имеющими нечистых отправлений. Кроме того, Никита не любил спрашиваться и тем обнаруживать для себя свою детскую зависимость, - дома он ни у кого, никогда и ни по какому поводу не спрашивал разрешения, самостоятельно ориентируясь в том, что можно, и чего нельзя; и это было его “особым пунктом”, которого он неукоснительно держался, изображая взрослого. Поэтому он не попросился в уборную, и оставалось только надеяться, что проклятый “монтаж” продлится недолго.
В классе появилась старшая пионервожатая и повела отряд “монтажников” в актовый зал. Они вошли туда с задней двери и поднялись из-за кулис прямо на сцену. Здесь они расположились уступом на специально сколоченном помосте и начали репетировать “монтаж”, представлявший собою стихотворный текст, разбитый на части, читаемые разными участниками группы, выстроенной на сцене, как для фотографии. Готовился этот незатейливый номер в духе “пролеткульта” к годовщине Революции. Как назло, репетиция тянулась отчаянно долго. Терпение Никиты истощалось. Несколько раз он открывал, было, рот, чтобы произнести сакраментальное “можно выйти?”, но каждый раз это оказывалось невозможным, так как совсем не шло к таким произносимым на сцене торжественным словам, как “отчизна”, “свет Октября”, “дело Ленина-Сталина” и т.п. Мука становилась нестерпимой. Никита уже не чувствовал позыва, а только онемение внизу живота. Левой ноге его стало вдруг горячо, и к Никите вернулись ощущения. Тут же он понял, что случилось худшее.
Ничего не оставалось, кроме как сделать вид, будто ничего не произошло. Никита так и поступил. Ему, слава Богу, хватило мужества отъявленного лжеца, способного отрицать очевидное; хотя внутренне он весь дрожал от ожидания неслыханного скандала и града ужасных насмешек.
Когда репетиция, наконец, закончилась, и дети расступились, на полу обнаружилась странная лужа. Дети посмотрели на неё с какой-то опаской. Никто не произнёс ни слова. Очевидно, все поняли каким-то шестым чувством, что при любом неосторожном движении в этой вонючей луже может утонуть целая человеческая жизнь, и пощадили её. Всё-таки для монтажа отбирали не худших учеников.
Домой Никита поплёлся в мокрых штанах, что было едва ли лучше, чем провожать до дому Володьку Есауленко.
Глава 11
И всё-таки, Рустам скотина!
В отверстиях почтового ящика что-то белелось. От дурного предчувствия упругая масса, распиравшая изнутри грудь Ильи, сдвинулась, деформировалась: справа возникла пустота, а слева - болезненное давление. В таких ситуациях Илья не умел обуздывать себя иначе, как отдаваясь привычному уже чувству обречённости. Так поступил он и на этот раз. Конверт был какой-то невероятный: нестандартного размера, без марки, весь покрытый штампами разной конфигурации. Вид имел весьма официальный, будто письмо пришло из номерного учреждения, не утруждающего себя наклейкой марок, и имеющего с почтой отнюдь не коммерческие, но сугубо служебные и доверительные отношения.
Сердце у Ильи дрогнуло, когда он взял этот конверт в руки. Впрочем, замешательство его продолжалось лишь секунду. Было в облике этого конверта что-то чрезмерное: нечто слишком внушающее определённую мысль, навязывающее определённое впечатление, даже фиглярское. Поэтому наряду с испугом в Илье проснулось и скептическое недоверие, и он вскрыл конверт с поспешностью, которая не имела бы места, если бы Илья действительно поверил, что в этом конверте - его судьба. На листке бумаги печатными буквами были выведены три слова: “НАМ ВСЁ ИЗВЕСТНО”
Первое мгновение Илья готов был поверить в это многозначительное “НАМ”, но в следующую секунду он с облегчением, со злостью и, одновременно, с конфузом, от того что, хотя и на мгновение, но поддался на столь очевидный трюк, понял, что письмо это только очередная дурацкая шутка Рустама. Шутка, прямо сказать, неуместная. Создавалось впечатление, что Рустам почему-то упорно не хочет признавать серьёзность ситуации в свете последних событий.
Вероятно, Илья также не сознавал до конца этой серьёзности, - так как столь давящее сознание могло бы сковать все силы жизни и превратить человека в безнадёжного невротика, - но наружно он подавал все признаки серьёзности, вовсю “педалируя” маску мужественного подпольщика на грани провала. Это-то и дразнило Рустама, который, хотя и не чужд был романтики, не любил романтических масок, как и вообще всякой лжи.