Это смерть – поняла Надежда Александровна без всякого страха.
Дверь хлопнула еще раз.
Закрылась.
После этого осталась только темнота.
* * *
Когда князь наконец проснулся – последним в доме вынырнув из короткого дневного морока, всё было кончено. В спальне жены гомонили, и он поспешил на этот шум, боясь вслушаться (неужто плачут? Исусе! Помилуй и обнеси!). Рванул дверь на себя, запрыгал испуганными глазами – опрокинутый таз, мокрые простыни, доктор, ожесточенно копающийся в саквояже, – руки так и ходят от крупной дрожи, князь машинально отметил – будто после боя – и тут же забыл, потому что увидел Наденьку, слава Богу, живую. Она сидела в постели, остро подняв обтянутые измятой сорочкой колени, и, странно наклонив голову, смотрела куда-то вниз. Волосы, светлые, прекрасные, сбились за эти дни в большой колтун, который пыталась разобрать зареванная еще пуще прежнего Танюшка, причитая про косыньки мои косыньки, да неужто отрезать придется?
Вот кто выл, значит. Старая дура!
Ma chère âme![1]
Надежда Александровна отвела Танюшкины руки, будто лезущую в глаза назойливую ветку, и подняла на Борятинского глаза – почти черные от огромных, плавающих зрачков.
Тссс! – сказала она строго. Тссс! Поди вон! Ты не смеешь… Нет-нет, иди ближе! Я… Мне надо тебе сказать.
Она так странно, с особым усердием складывала неловкие, словно онемелые губы, так старалась смотреть Борятинскому прямо в глаза, что князю на мгновение показалось, что жена его мертвецки пьяна, – мысль настолько дикая, что он и додумать ее не посмел.
Я умерла! – сказала Борятинская звонко. – Умерла. Совсем.
Борятинский беспомощно посмотрел на доктора. Точно – пьяна. Надралась почище гвардейского ротмистра. Или свихнулась?
Доктор, не поднимая головы, продолжал копаться в саквояже.
И мне было видение. Я всё знаю теперь. Всё! Да что ты стоишь? Подойди же!
Борятинский подошел, осторожно, будто жена могла кинуться на него, повел даже носом, но нет – в комнате пахло только потом, запекающейся, умирающей кровью – будто правда после боя, и чем-то еще – свежим и сладким.
Смысл жизни теперь открыт мне. Вот, смотри!
Надежда Александровна опустила колени – на животе у нее лежал, кривя беззвучный ротик, крепким поленцем спеленутый ребенок, краснолицый, сморщенный и жуткий, как все новорожденные.
Je le trouve adorable, cet enfant-là![2]
Это не мальчик. Это Туся. Моя дочь. Она и есть смысл всего.
Лицо Борятинской исковеркала, почти изуродовала судорога счастья.
Борятинский снова посмотрел на доктора. Тот щелкнул наконец застежкой саквояжа. Распрямился. Руки у него больше не дрожали. Наконец.
Mon Dieu, qu’est-ce qu’il lui arrive? Je[3]… Я… Я не понимаю. Это горячка?
Опомнившись, что совершил бестактность, князь перешел на русский, приличествующий в разговоре с людьми другого круга, и доктор, сильно покраснев, ответил по-французски, с правильным, хотя и немного деревянным выговором.
Их сиятельство и младенец здоровы. Это результат… – доктор замялся на мгновение, – чрезмерного напряжения и долгих родов. Через несколько часов всё будет благополучно. – Доктор вдруг вздернул голову и потребовал почти оскорбительно резко: – Извольте распорядиться, чтобы мне дали лошадей. Мои услуги в этом доме больше не требуются. Я возвращаюсь в Петербург.
Князь невнимательно кивнул, он смотрел на Надежду Александровну. Надежда Александровна не отрывала глаз от ребенка – это был новый узор их жизни, отныне и на долгие годы, навсегда, просто Борятинский еще не догадывался об этом.
Главное, Наденька была жива и здорова, здорова и жива.
Доктор сумел вырваться из раскисшей в грязи Анны только через сутки, но до Петербурга так и не добрался, хотя истратил большую часть своего баснословного гонорара на то, чтобы подхлестнуть смелость самых беспутных и отчаявшихся местных ямщиков. По-нильски щедро разлившийся Икорец всё равно пришлось преодолевать то волоком, то по пояс в густой черной жиже, вполне уже русской – безжалостной, цепкой, ледяной.
Боже милостивый, как же холодно! Холодно! Как болит голова!
Он потерял сознание в пяти верстах от Воронежа, успев распорядиться, чтобы его непременно отвезли в больницу. Боялся тифа, заразы, э-э-пидемии только н-не хватало. Оказалось – пневмония, от которой доктор и умер спустя три дня в просторной воронежской земской губернской больнице, в полном и ясном рассудке – человеческом и медицинском, на руках у старшего врача, Константина Васильевича Федяевского.
Последними его земными словами были: «Не хочу в эту грязь. Отдайте всё науке».
Федяевский, человек сердобольный и деятельный (что и позволило ему в итоге сделать блестящую общественную карьеру), волю коллеги выполнил – и самолично разъял тело петербургского доктора на препараты, на которых, как мыслил Федяевский, молодые воронежские лекари должны были восполнять недостаток практического образования. Однако то ли Федяевский (вообще-то офтальмолог) оказался скверным гистологом, то ли бездушные местные сторожа не вынесли долгого соседства с сосудами, полными спирта, но спустя несколько лет образцы были признаны безвозвратно испорченными и отправились на свалку (Господь милостив – жаркую, летнюю, сухую). И только череп доктора, желтоватый, ладный, с безупречным зубным рядом, жил еще долго-долго, потому что Константин Васильевич Федяевский из уважения к коллеге (впрочем, понятого довольно превратно) оставил его у себя и хранил на столе в кабинете. Федяевский даже советовался с черепом в сложных случаях – не из суеверия, а всё из того же уважения, которое со временем переродилось просто в странноватую привычку.
В 1895 году к Федяевскому в Воронеж заехала Туся, двадцатипятилетняя, энергичная, ненадолго увлекшаяся общественной жизнью (Федяевский только что открыл в Малышево школу для крестьянских детей, Туся хотела такую же – в Анне), и весь десятиминутный визит, во время которого Федяевский, пуша ухоженную бороду, сыпал восторженными трюизмами, машинально поглаживала лежащий на столе череп своего физического воспреемника – маленькой крепкой рукой, затянутой в смуглую горячую лайку.
Совпадение, невозможное в романе, но такое обыкновенное в человеческой жизни.
К слову сказать о пользе просвещения, любезнейшая Наталья Владимировна, череп сей принадлежал счастливейшему из смертных, эскулапу, который даже смерть свою сумел обратить на пользу науки. Звали его…
Федяевский запнулся, припоминая, и Туся, воспользовавшись паузой, прервала наскучивший разговор. В экипаже она понюхала перчатку и, сморщившись, бросила ее на мостовую.
Эфир! Не выношу этот запах.
А Федяевский, маясь, как от зубной боли, расхаживал по кабинету еще несколько часов, пока не выудил-таки из немолодой уже памяти имя петербургского доктора.
Михаил Павлович Литуновский.
Вот как его звали.
Действительно – счастливейший из смертных.
Наринэ Абгарян
Ангелы
Больничный коридор – безликий и долгий тянулся мимо палат и процедурных кабинетов, огибал углы и путался в закутах, натыкался на медицинское оборудование и тележки со сменным бельем, старательно их обходил и тек дальше, мимо скамеек, мимо кадок с фикусами и выставленных аккуратным рядом кресел на колесах – если присмотреться, на боку каждого можно разглядеть нарисованное мелом сердце – к посту дежурных медсестер. Обогнув пост и резко повернув налево, коридор выбирался к просторному, занятому паутинным декабрьским сумраком лифтовому холлу, перейдя который пропадал в лабиринтах соседнего отделения.
Тоня который уже раз подмечала опостылевшую обстановку клиники: тускло-рассеянное свечение потолочных ламп, обвешанные гладкими картинами серые стены, надменные металлические двери с простыми пластиковыми ручками, смотрящимися на стальном так же нелепо, как дешевые пуговицы на дорогом осеннем пальто. Желтоватое покрытие пола украшал ломкий узор – если идти, не фокусируя внимания, а словно бы скользя взглядом поверх, кажется, что под ногами – водная рябь.