Ярослав Двуреков
Пустыня
Прорытые временем
Лабиринты
Исчезли.
Пустыня
Осталась.
Немолчное сердце —
Источник желаний —
Иссякло.
Пустыня
Осталась.
Закатное марево
И поцелуи
Пропали.
Пустыня
Осталась.
Умолкло, заглохло,
Остыло, иссякло,
Исчезло.
Пустыня
Осталась.
Федерико Гарсия Лорка
© Ярослав Двуреков, 2018
* * *
Вместо пролога
(из тетради Августа II)
I:21
Обращаясь к теме устройства мира, мотивов, движущей силы многочисленной стаи, населяющих его «венцов творения», углубляясь в непролазные дебри суждений «любящих мудрость», от запылённых временем и засиженных мухами забвения, далёких греков, закутанных в рваные хитоны и тоги, до обожравшихся галлюциногенами современников, докучающих полубезумным мексиканским старцам, рано или поздно приходишь к потребности понять и описать окружающее самостоятельно и начинаешь свой путь к Истине. Принимаешься составлять нескладную мозаику своих собственных заблуждений, ещё не понимая, что в итоге пути тебя ждут познание, разочарование и одиночество.
В долгом пути от радикального Гоббса, заявившего, что человек человеку не менее чем lupus est, проходя мимо осторожного и хитрого Фромма, балансирующего на грани добра и зла, призывающего некрофилов и копрофагов обратиться в светлую веру всеобщей любви, кивая препарирующему сверхчеловека Ницше, стреляя сигарету у трансцендентального Сартра, собираешь, как тебе кажется, крупицы истины, камни мироздания, но из которых в итоге построишь не храм, а стену.
Избавившись к заветному окончанию пубертатного периода от роя детских комплексов, уверовав в свою исключительность и неповторимость, юная особь, считая себя уже вполне «сапиенсом», бросается, бурля горячей кровью, «в мир» и на полном ходу врезается в стену, построенную стараниями окружающих.
Трещит неокрепший череп, и проливается первая кровь – восторженный щенок теряет невинность и вместе с ней изрядную долю врождённой наивности и непосредственности, в большинстве случаев пополняет ряды таких-же-как-все соплеменников и присоединяется к упрочению стены.
Немногие, избежавшие этой незавидной, но типичной участи, бьются поодиночке с обратной стороны стены больше из духа противоречия, поскольку её не пробить, а чтобы попасть по эту сторону, стену нужно не ломать, а, напротив, строить. Они могли бы объединить свои бесплодные усилия, но гордость или тщеславие велит им махать своим кайлом-черепом в одиночестве. Но и это объединение было бы безрезультатным. Стена незыблема. Да и зачем её ломать? Чтобы попасть туда, ко всем, к чавкающему стаду ничтожеств? Чтобы открыть им глаза и, подчиняясь светлому душевному порыву, вывести за пределы стены пробитым собственной головой путём? Так ведь не пойдут они с нагретых долгими задами мест, от привычной обстановки, от милой сердцу заплёванной, но нерушимой стены, укрывающей их от… От чего? Не важно. Врагов много. Если вдруг возникает их недостаток – их придумывают или назначают, на то есть правительство, управляемое общество и условно независимая церковь. А те, бьющие в неподатливый серый камень стены с её обратной, и оттого противозаконной, стороны, продолжают долгий путь развития от лёгкого, как случайный летний насморк, маниакально-депрессивного психоза до полномасштабной шизофрении или какого-нибудь труднопроизносимого синдрома.
Дальше чернила наполовину смыты (угол тетради пострадал от растаявшего снега сильнее всего) и читается с трудом:
И только очень немногие, и только истинные мудрецы устремляются вдаль от простирающейся во все просторы Стены и после многотрудного перехода достигают пустыни. Пустыня! Место абсолюта…
Профессор Шустов
Я вошёл и прикрыл за собой массивную дверь его кабинета, небольшого, почти квадратного в плане, с камином, истёртым паркетом и лепным потолком. Эта комната казалась перенесённой из другого мира, искусственно и не вполне органично встроенной в дом, фальшивой нотой в общем звучании интерьера. Первое впечатление – дом-музей, пустующий в понедельник и в отсутствие паломников и зевак мистическим образом навещённый мемориальным призраком своего владельца.
Полумрак перегруженной мебелью комнаты, рассеять который бессильны даже всполохи грозы, пробивающие свинцовые облака, но отступающие перед бронёй тяжёлых штор. Туман рассеянного табачного дыма (несмотря на строжайший запрет врачей) приглушает неяркий, нерешительный свет слабосильных, стилизованных под жирандоли, бра в четырёх углах комнаты. Бордовые, почти однотонные, с нечитаемым тиснёным рисунком обои, прочная старинная мебель. Выпадающие из общего стиля светлые акварели на стенах – простенькие пасторали. Массивный, во всю стену, книжный шкаф с мутными от старости стёклами дверей, скрывающих потрёпанные корешки – визитки населяющих этот антикварный пантеон. Дубовый секретер с едва заметными пятнами на крышке, очевидно, случайными кляксами. Письменный прибор на столе – комбинация бронзы и камня, декорация, с высохшим колодцем чернильницы; рядом – несколько книг, неровная стопка исписанных листов (один из них упал на ковёр) и стакан с остатками чая в потемневшем от старости подстаканнике с блестящей ручкой, выдающей частое использование. Лёгкий хрестоматийный «рабочий беспорядок», нарушать который не позволено никому. Комфортный бастион одиночества.
Иван Петрович, казавшийся, в поддержание музейной темы, восковой фигурой – человек в кресле у камина, массивный и прочный центр композиции, центр тяжести этой комнаты и этого дома. Неподвижный, спрессованный временем в единое целое с монолитной обстановкой. Портрет профессора в интерьере гармонично и неотъёмно дополнял казавшийся почти осязаемым недвижный воздух, пропитанный пряностями каминного угара, книжной пыли и дорогого табака – запахами, призывающими дух меланхолии.
Меня встретили музейная тишина и внимательный холодный взгляд человека, немало повидавшего на своём веку. Повидавшего столько, что хватило бы не на одну непростую жизнь. Взгляд великого мужа, опалённого пламенем мартенов и страстей, достигшего всего, чего пожелал и смог.
Бесстрашный и упорный борец, пусть и потрёпанный беспощадным временем, но сохранивший непреклонный характер и железную волю, закалённую в адовом пламени жизни. Тот, чьё имя до сих пор вызывает у одних – благоговейный трепет, у других – гримасу злобы и зависти, у третьих – вздох сожаления и приступ ностальгии. У меня, стоящего на пороге его кельи, на тот момент внятного и определённого отношения к старику не сложилось. Мысленный портрет профессора, составленный мной со слов его дочери и жены, был похож на схематичный и нечёткий фоторобот из милицейских ориентировок.
Неприятное предчувствие и ощущение тяжести навалились на меня, едва мы встретились глазами. Я глубоко вздохнул, чтобы успокоить дыхание, сбитое волнением и подъёмом по скрипучей деревянной лестнице. Зачем-то пересчитанных мною ступенек было три, шесть и девять, итого – восемнадцать. Я поздоровался и представился. Он молча кивнул в ответ на моё приветствие и неопределённо указал на кресло у стены, или – сразу не поймёшь – установил дистанцию, проведя в воздухе невидимую черту, которую я не должен переступить.