Дмитрий Андреевич сделался врачом по убеждению, по истинному призванию. Его мягкая, чуткая, почти женственная натура с малых лет болела при виде чужого мучения. Картина страдания, упорно не поддающегося лечению, вид смерти вызывали у него всегда одну и ту же мысль: «Неужели, неужели ничего нельзя сделать?» Первая смерть, которую он сознательно воспринял в своей душе, была смерть Матроса, лохматой черной собаки, неизменного друга и спутника всех его летних похождений. Диме было тогда девять лет. От какой таинственной причины околела собака, так и не выяснилось: она промучилась в невероятных страданиях трое суток, и, несмотря на все усилия ветеринара, ее не стало. Мальчик не отходил все время от своего друга, его едва можно было уговорить проглотить хоть несколько ложек супа и поспать. Бледный, с глубоким страданием в глазах, он по сто раз в день повторял: «Тетя Варя, что делать? Надо, надо что-нибудь сделать!» И когда несчастное животное испустило уже последний, едва слышный жалобный вой, когда мальчик через некоторое время понял всю безжалостность совершившегося, он с рыданием и мольбой повторял все то же: «Надо, надо же что-нибудь сделать! Нельзя же так! Как же Матрос?»
С детства запавшая мысль росла, разворачивалась, крепла. Грустные картины страдания и смерти жизнь щедрой рукой выдвигала на каждом шагу. Детское «надо же что-нибудь сделать!» перешло в сознание, что надо работать много, упорно, что, очевидно, не все средства испробованы, не все известно. В природе все так мудро, так совершенно. Благое Провидение, снабдившее ее разрушительными средствами, не могло не наделить ее в той же мере источниками оживляющих сил, возможностью восстановить нарушенное равновесие. Конечно, смерть неизбежна, но пусть она приходит потому, что организм догорел, догорел и потух, пусть это будет смерть-сон, безболезненный, не страшный, а наступающий естественно, тихий и желанный отдых. Но страданий – страданий быть не должно. Не должен также в корне подтачиваться и преждевременно таять молодой, полный духовных сил и жажды жизни организм. Такая смерть особенно сильно поражала Дмитрия Андреевича. Вот почему по окончании университета темой для диссертации на доктора медицины он избрал чахотку и борьбу с ней. Туберкулез – самый жестокий, почти неодолимый бич, особенно беспощадный к молодым, часто едва успевшим стать на порог жизни существам. Десятки тысяч немилосердно подкашивает страшный недуг.
Дмитрий Андреевич не торопился с представлением своей работы. Теоретических знаний на основании целой массы всех доступных ему и русских, и иностранных ученых источников у него было достаточно, но такой труд казался ему мертвым и сухим: хотелось самому воочию познакомиться, увидеть настоящее живое дело, настоящих живых еще людей, ознакомиться со всем, что может сохранить или хотя бы продлить и облегчить страдальческое существование этих приговоренных. И вот теперь его мечта, его заветное желание – на пути к осуществлению: он получил одиннадцатимесячный отпуск и через две недели едет за границу, сперва – в Берлин, в клинику знаменитого ученого-работника[7], потом – в альпийские горные санатории. Сколько проектов толпится в его голове, сколько захватывающих надежд в будущем!
Наташа слушала с горящими глазами, вся до глубины души проникнутая его вдохновением. Как все это хорошо! Какую можно найти в жизни широкую, светлую дорогу! Вместе уже мечтают они: и она хочет со временем избрать тот же путь, конечно, не сейчас, сперва надо много поработать для поступления на курсы, да и по годам ее не примут еще, но тем лучше, она присмотрится, она по возвращении Димы будет помогать ему. И девочка чувствует, точно в душе что-то растет, приподнимает ее.
Вечерами были их лучшие часы, их лучшие беседы, так как днем вечно кипящая, всегда живая и срочная работа Дмитрия Андреевича почти всецело поглощала его.
В сырую, дождливую погоду они примащивались на широком кожаном диване в уютном кабинете, где просиживали долго в полусвете лениво надвигавшихся неторопливых июньских сумерек.
Когда же, наконец, вечерняя серая дымка, сначала легкая и прозрачная, настойчивее смотрела в окна, плотнее и гуще обнимая все кругом, так что предметы начинали терять свои очертания, няня Анисья вносила высокую лампу с большим красным абажуром, – тогда комната наполнялась теплым мягким светом и становилась особенно уютной, точно другой, новой, немного фантастической.
Ясные, теплые вечера они проводили на большойверанде, выходившей в сад, гуляли по аллее, обсаженной вишнями и грушами, любовались кустами сирени всевозможных оттенков, что уже пестрела плотно сжатыми почками и сулила богатое цветение. Вдоль аллеи, справа и слева, располагались угловые скамеечки, обращенные к веранде. Они были укрыты кустами крупной, исключительно белой сирени и походили на уютные, укромные беседки. О чем тут только не говорили Наташа с Дмитрием Андреевичем! Особенно часто возвращались они к своему общему милому прошлому.
Достаточно было незначительной фразы, даже случайного сочетания слов, как вдруг целая картинка вырисовывалась в памяти.
Однажды, держа в руках карамель, Наташа вдруг обратилась к Дмитрию Андреевичу:
– А помнишь историю с барбарисовыми леденцами на даче около Нарвы? Нет? Разве? Это было накануне твоего отъезда в институт, твой противный институт. Вот я его ненавидела! Ты был еще мальчуган лет четырнадцати-пятнадцати. Помнишь, мы пошли к Эмилии Карловне в гости, еще в беседке чай пили? Как сейчас вижу, подавали такие большие желтые сливы и леденцы барбарисовые, твои любимые. Конечно, еще и другие вещи были, но остальное теперь уже не помню. Вот после чаю стали мы домой собираться, вышли уже за калитку, и Эмилия Карловна с нами – провожать нас пошла. Вдруг мама заметила, что зонтик в беседке забыла, и послала меня за ним. Прихожу, а на столе все нетронуто, как стояло, так и стоит. Слив-то три-четыре штуки осталось, а леденцов много, думаю, около трех четвертей фунта. Как я увидала леденцы, сейчас о тебе и подумала: «Димины любимые». Ужасно мне захотелось их забрать. И хочется, и страшно: ну как я возьму чужое? Сердце стучит, жарко так, помню, сделалось. Нет, грешно. Потом, как вдруг вспомнила, что ты на следующее утро уезжаешь, так мне тебя жалко стало. Тут я подошла и давай полными горстями леденцы в сумочку запрятывать. Помнишь, я всегда через плечо носила такую красную сумочку для носового платка, потому что без нее он все полы раньше протирал, пока доходил до моего носа. Еще ты же меня дразнил всегда:
Идет кот на ногах,
Уж он в красных сапогах,
С саблей звонкой при бедре,
С красной сумкой на плече.
Помнишь? Ну вот, сколько было конфет – все туда запихала, и так ее растопырило, что язычок этот самый, на котором застежка с пуговкой была, открылся и сумка моя рот разинула. Что же? Рукой прикрыла, бегу-у, страшно! Слышу, за мной кто-то тоже бежит-топает, а повернуться боюсь. Набралась храбрости, оглянулась – никого: это у меня сердце, очевидно, так громко стучало. Прихожу ни жива ни мертва, стыдно, страшно! Глаз поднять не смею, руку опустить боюсь, держу-усь за сумку свою знаменитую. Стала Эмилия Карловна со мной прощаться, как-то повернулась я неловко, кошель мой раскрылся, а оттуда два леденца – на землю. Господи! Я чуть не умерла и вдруг – о ужас! – смотрю: Эмилия Карловна с удивлением таким глядит прямо на эти конфеты. Ничего, конечно, не сказала, но я готова была свозь землю провалиться. Помнишь, потом мы не успели еще и полдороги отойти, я плакать начала? Мама сперва испугалась, а потом решила, что я вспомнила о твоем отъезде и потому реву, ласкает меня, а мне стыдно, так стыдно! А когда Богу пришлось молиться, легши в постель! Это было самое тяжелое. Я не смела смотреть на икону, мне казалось, что со мной сейчас что-нибудь ужасное случится, что Бог меня непременно накажет! Почему-то мне мерещилась жена Лота, и я все щупала, мягкая я или нет, потому что если столбом стану делаться, то прежде всего потвердею вся. А леденцы целую ночь под моей подушкой пролежали, ведь я только на следующее утро отдала их тебе.