Что ж, он, Клауберг, ни при чем, не он организовывал эту зыбкую сеть, его ответственности в распадении агентуры не было. Он сделал то, что ему поручили, он проверил, он установил – на эти два адреса можно не надеяться, надо думать о новых. Вот пусть и думают, пусть заботятся о них те, кто обязан это делать, люди из Пуллаха.
Колеса крутились, крутились, и вдруг Клауберг как бы наткнулся грудью на нечто непреодолимое. Нарастая, навстречу вынеслось название селения, показавшегося впереди. Это было одно, недлинное, слово, но от него стало жарко и душно. «Чудово! – закричала дорожная надпись.– Чу-до-во!»
Шоссе шло так, что они должны были оставить это Чудово слева, не заезжая в него.
– Остановитесь! – бросил Клауберг, и Юджин Росс резко затормозил у развилки.
С полминуты длилось молчание. Порция Браун озиралась по сторонам, Юджину Россу все было безразлично. А Сабуров, сидевший за спиной Клауберга рядом с мисс Браун, тот, конечно же,– Клауберг не сомневался в этом – догадывался, по каким причинам остановились они перед дорожной табличкой с надписью «Чудово», о тех воспоминаниях, которые заставили Клауберга это сделать.
– Проедем там, – сказал Клауберг, указывая на левый рукав дороги, уходящий в селение.– Оттуда, наверно, тоже есть выезд на наше шоссе. Сделаем небольшой крюк.
Фургон шел через чудовские улицы, мимо домов и домиков; большинство из них были новыми, из свежего дерева и кирпича, и Клауберг не находил глазами того, во имя чего они сюда свернули.
Что же все-таки погнало Уве Клауберга в улицы заурядного русского селения, в котором нет ни крепостей, ни замков, ни церквей с фресками, ничего, чем могло бы заинтересоваться издательство «New World»?
Клауберг хотел увидеть тот низкий, одноэтажный серый дом с множеством окон по фасаду, выходившему на дорогу Новгород – Ленинград. До войны в том здании располагалась школа. Но за несколько осенних и зимних месяцев первого военного года в нем так все истоптали и загадили немецкие войска, искавшие в бывших классных комнатах ночлега, что, когда февральским или мартовским днем в них остановилось переночевать подразделение эйнзацкоманды Клауберга, в которой был и Сабуров, комнаты те скорее напоминали скотный сарай, чем школу. Клауберг и Сабуров пробирались из Новгорода в Грузино, в усадьбу бывшего сатрапа одного из русских царей, некоего Аракчеева. В инструкциях было сказано, что в этом поместье могли сохраниться ценные произведения искусства.
Перед рассветом, когда все еще спали на деревянных нарах, застланных соломой, загорелся вестибюль дома, или, как русские называют, сени. В них, как выяснилось, в щель между досками, со стороны сада, почему и не уследил часовой, находившийся на улице, была брошена бутылка с зажигательной смесью. Немедленно подняли тревогу и схватили парнишку, бежавшего через огороды и местные плетенные из хвороста заборы. Парнишке было шестнадцать или семнадцать; конечно же, он все отрицал, от всего отпирался. Но один из солдат тщательно осмотрел его ладони и тогда все стало ясным: не кто иной, как этот щенок, бросил зажигательную бутылку.
Мальчишку затащили в школу, и Клауберг, посчитав, что двигаться дальше, не зная, что же ждет группу впереди, опасно и неразумно, решил допросить его, не партизан ли он и не знает ли, где находятся партизаны, и только после допроса отдать негодяя-поджигателя в руки следственных и карательных органов.
В команде, занимавшейся ограблением русских музеев и церквей, специалистов по таким допросам не было. Поэтому солдаты самым примитивным образом били русского парня по щекам своими увесистыми ладонями, а Клауберг лишь повторял по-русски: «Где партизаны? Где партизаны?» Русский молчал, вместе с кровью выплевывая на пол классной комнаты сломанные зубы. Лицо у него было круглое, под глазами и вокруг носа осыпанное мелкими веснушками (да, да, значит, это уже был март, а не февраль, дело шло к весне: веснушки!); глаза его, желтые, как у зверя, злобно смотрели и на тех, кто бил его, и на Клауберга в черном мундире эсэсовского офицера. Попробуй развяжи руки, отпусти его, он тотчас кинется на своих истязателей, он станет кусаться, вытыкать пальцами глаза.
До того дня Клаубергу еще не приходилось не то что убивать людей, но даже просто бить, вот так по щекам, по щекам. Не считая, конечно, мальчишеских драк – в детстве бывало всякое. Но вот так, безоружного, беспомощного, связанного, полностью зависящего от тебя, – еще нет. Клауберг всегда считал себя в высшей степени культурным человеком, до его понимания не слишком отчетливо доходили теории о высших и низших расах; такое теоретизирование он считал необходимым элементом пропаганды среди простого немецкого народа, но интеллигентных людей оно, по его мнению, не касалось. И он морщился, видя, как старательно хлещут русского парня по физиономии исполнительные солдаты команды. Сабуров – тот просто ушел на улицу. Это и понятно, он русский, у него славянская душа, молодой поджигатель – его соотечественник.
Все шло, словом, так, как и должно было идти, пока Клауберг не вздумал поговорить с парнишкой.
– Глупый мальчик, – сказал он почти отеческим тоном. – Ты напрасно молчишь. Ты совершил глупость – поджег дом, в котором отдыхали усталые люди.
– Вы не люди! – наконец открыл рот все время молчавший русский.
– Кто же мы, по-твоему?
– Фашисты, сволочь! – Парень рвался из веревок, из рук солдат к Клаубергу. Солдаты крепко его держали.
– О, о! – Клауберг еще улыбался, но начинал злиться.– Уж не коммунист ли ты с таких лет, мальчик?
– Не твое дело! – резал словами русский. – Когда вас разобьют, когда тебя будут вешать, собака, тогда узнаешь, кто я такой!
– Молчать! – взорвался Клауберг, забыв о том, что он интеллигент. – Я из тебя сделаю свинячий фарш!
И в этот миг его хлестнуло, ожгло по лицу. Парень плюнул ему прямо в глаза. Клаубергу показалось, что он весь в слюне – в ядовитой, все сжигающей, как та смесь из бутылки. Он не отдавал отчета в своих дальнейших движениях. Рука сама выхватила из кобуры «вальтер» и сама три раза подряд нажала на спуск прямо в эти звериные глаза, в эти веснушки, в эту пасть с распухшими, обкусанными губами…
Да, конечно, это было страшно, это было неожиданно. Клауберг кинулся к своему чемоданчику, за одеколоном, чтобы смыть с лица липкую мерзость – слюну с кровью, от которой было солоно на губах. Солдаты поволокли убитого на улицу. А Клауберг все тер свои щеки, губы, веки, и не было ни малейшего чувства сожаления, раскаяния. Напротив, нарастала жгучая досада на то, что он не смог ответить русскому щенку достойным образом. Ответить же надо было чем-то равновеликим, хотя бы такими же плевками в веснушчатую харю. Клауберга мучило, что по этим конопатым щекам бил не он, а солдаты, что парень ушел от него, ушел торжествующий, последним сказав свое слово, зло, надменно оплевав немецкого интеллигента, немца, представителя высшей расы! Вот где вдруг вспомнилось ему все, что об этих расах говорилось в речах и писалось в газетах. Клауберг не мог найти себе места, он метался в запоздалой ярости. И когда несколько часов спустя Сабуров негромко сказал ему: «Зря ты, Уве, это сделал. Пусть бы этим занимались палачи»,– он заорал на Петера: «Русская кровь заговорила! Все вы такие! Верить вам никому нельзя!» Он, конечно, знал, что неправ, и все равно настаивал на своем, кричал, выходил из всяких рамок достойного поведения.
С тех пор – лиха беда начало – он стал другим. Но другого Сабуров его не знал. Клауберга перевели в район Пскова, туда, где они были несколько дней назад, в Печоры, в деревню Печки. При одной из карательных операций в тех.местах, в которой с учебными целями участвовали и его подопечные диверсанты из разведшколы, он застрелил второго русского. Затем был и третий и четвертый… Клауберг стал получать от этих убийств острое, ни с чем иным не сравнимое удовольствие. Его опьяняло ощущение безграничности власти над человеком. Когда у человека связаны руки, когда человек поставлен перед тобой на колени и ты можешь бить сапогом под его подбородок так, что только станет вскидываться с хрустом в позвонках его голова, – это уже не человек. Кто он там – учитель, врач, советский работник? Окончил институт? Университет? Перед тобой он все равно слизняк. Вот я его… раз, раз, раз… и ничего он не может с тобой поделать. Его можно колоть, резать, жечь. Он будет выть, забыв и о своем университетском дипломе, обо всем ином, чем некогда гордился, – об орденах, званиях, степенях. А ты можешь спокойно сидеть перед ним на стуле, и он будет извиваться у твоих ног с перешибленным хребтом.