Литмир - Электронная Библиотека

- Модинька, да как же ты теперь, как ты будешь жить, Модинька...

Он улыбнулся печально, поцеловал мать в лоб и в испуганные, влажные глаза, точно тусклое небо в дожде:

- Ничего, мама. Все это ничего, вы не думайте... Простите меня ... Я буду жить, даю вам честное слово.

РАЗЛУКА

В глубине проходного двора, внизу, играла шарманка, черный ящик, выдыхающий безнадежную копеечную тоску. Ее прищемленный стон пробивался сквозь двойные рамы. Все шарманки на свете заведены на грошовую жалобу "Санта Лючия" и "Разлука".

Шарманщик, костлявый старик, пел равнодушным голосом:

Разлука, ты разлука, чужая сторона

Никто нас не разлучит,

Лишь мать сыра земля ...

И эти глупые слова, и тупой голос дворового нищего, а главное, глупые слезы, какие больно навертывались на глаза, злили Мусоргского.

Анна исчезла, так и должно было кончиться, это самый лучший конец, думал он у окна. Но такие мысли не утешали неумолкаемой внутренней боли. Днем он ждал Анну, так же, как во сне, и его тонкий сон стал какими-то просонками ожидания.

Ожидание Анны было как верхняя проходная вода, бегущая в нем тревожно, а под ней не двигались теперь воды ледяные, непроницаемые, бездонная тьма. В самой глубине он чувствовал, что случилось непоправимое с его жизнью, и Анна не вернется никогда.

То он находил на столе, около своих рукописей, кусок ее бедной ткани, мадеполама, так и не дошитую белую сорочку, с воткнутой иголкой и ниткой, то пустую, пожелтевшую коробку от папирос Асмолова, ее платок. У вешалки в кухне, он нашел перчатку, ту самую, нитяную, прорванную на двух пальцах, какую заметил еще в первый день, в метели, и воздух ее, неуловимо свежий и печальный, с особой силой коснулся его.

По вечерам он сидел в прихожей, на том соломенном стуле, в углу, где любила сидеть Анна. Он рассеянно теребил ее перчатку, выдергивая тонкие шерстинки, с полуулыбкой человека, ушедшего в себя от горя:

- Эх, Аня, как же так, Аня ...

И вдруг татарский гнев, нещадный гнев его отцов и прадедов, жадно охватывал его, дикий, неудержимый, готовый разгромить все, раздвинуть каменный дом, сгрести этот осклизлый от туманов и дождей город, вышарить из его мглы и поставить перед собой Анну. В негодующем отчаянии, он звал ее, глядя в потемки, сквозь свечу, мигающую в медном шандале:

- Анна ...

И пугался своего крика. Ему казалось, что начинается сумасшествие. Страшась себя, сумасшествия, потемок, едва светящегося окна на дворе, он торопливо накидывал шинельку, и уходил.

Уже которую ночь возвращался он домой засветло, нетрезвый. На лестницу его вел иногда под руку суровый дворник. Дворник сам шарил ключ в его шинели и отпирал дверь.

Отставного молодого офицера, донашивающего шинельку, знали по всем петербургским второразрядным кабакам. Многие завсегдатаи, спивающиеся актеры, обманутые огнями театра и недождавшиеся лавров, какие-то неведомые миру граверы и художники, косматые, в очках, озлобленные и чахоточные журналисты, мелкие чинуши, просто пропойцы, все те, кто для так называемых приличных людей - отвратительные пьяницы, мерзавцы последнего разбора, стали приглашать офицера к своим столам, чуяли в нем своего, обреченного за одно с ними на кабацкую судьбу.

Мусоргский, молчаливый, застенчивый, с тревожной полуулыбкой, если и пил, то всегда случайно, заслушавшись кого-нибудь из собутыльников, или задумавшись.

В кабаках знали об исчезновении арфянки и желали ему помочь. Об его страданиях не расспрашивали. Трактирные певицы и просто уличные девушки, в шляпках с мокрыми страусовыми перьями, зашедшие обогреться у стойки под медной лампой и пьянеющие от первого глотка вина, иногда глухо бранились между собою, подозревая то одну, то другую, что та скрывает от белокурого офицерика, где Анька.

Мусоргского прозвали Белокуреньким и Щеголком, хотя ни птичьего, ни щегольского в нем не было ничего. Женщины жалели его горячо, они все были на его стороне, против сбежавшей дряни Аньки.

Женщины чуяли, что офицерик любит верно и горячо. Они понимали немую застенчивость его страданий и с нещадной, лютой страстностью, тоже по-татарски, готовы были разворошить для него весь мглистый Петербург, его щели, углы, сырость, плесень, чтобы отыскать и поставить перед ним худенькую, рыжеволосую арфянку. Но Анны не было нигде и никто о ней толком не слышал. Она исчезла.

У Пяти Углов, в трактире, лакей с острым щетинистым подбородком, во фрачишке потертом до тусклого глянца, как-то отвел Мусоргского в угол и сказал:

- Намедни была-с. Ей-Богу. Она самая.

Старичок показал в дряблой улыбке нижние желтые зубы, точно старая лошадь.

- Обогреться заходила. Ей-Богу-с. Просила двугривенный под заклад дать, у нас ейная арфа заложена.

- У вас?

- А как же-с, у нас. Еще когда заложила... Так и стоит. Я ей, врать не буду, двугривенного не дал, у самого не было.

- Что же она ... Как выглядит, здорова?

- Зачем больна? Здорова. Усталая вроде, малость. Ты где, говорю, поешь? А я, говорит, нигде не пою, но в таких местах скоро петь буду, куда нам всем и вход запрещен. А сама, видно, что шутит.

- И вы не спросили, куда она идет, где живет?

- Да что спрашивать. Разве скажет. А посидела вот тут. Все под платком руки грела. И ушла-с. Тихо, без скандалу...

Мусоргский подошел к шкафу с подносами и фаянсовыми чайниками в розанах, синих цветках. За шкафом, в тесном проходце, в потемках, стояла арфа Анны.

Он узнал потертый ремень, изогнутую волну железных струн. Струны пропылились, как в сером бархате, на горбатый верх накинута черная, тоже пыльная клеенка. И все это похоже на черный гроб.

"Оставила крыло, - почему-то подумал Мусоргский. - Оставила и ушла".

Он вспомнил, что никогда не был у Анны на Подъяческой. "Подъяческая, нумер шестнадцать", несколько часов согревали его надеждой.

Но уже на заднем дворе, со стенами, в потеках плесени, с мутными стеклами, забитыми тряпками, на железном крыльце в подвал прачки, куда указал ему дворник, он понял, что Анны здесь нет. Все же он сошел со ступенек в подвал.

В темноте пахло гнилыми досками, сырым бельем. С веревок свисало влажными привидениями тряпье, перекрученные черные чулки, точно зловещая обувь скелетов. С чулок сочилась вода. За рваными простынями виднелась склонившаяся тень старухи. Около нее, на полу, стояла свеча.

- Здесь живет Анна Манфред? - позвал Мусоргский, откидывая с брезгливостью мокрую, скользкую простыню.

Старуха оглянулась. Седые волоски торчали из носа, рот, изрезанный черными морщинами, был в сером пуху, точно забит паутиной.

- Здесь, - ответила она и разогнулась. Были отвратительны руки старой прачки, красные, в потрескавшейся сероватой коре, с негнущимися пальцами:

- Пожалте...

И по тому, как говорит старуха, он понял, что Анны здесь нет.

В чулане, куда он вошел, стояло корыто, перевернутая бадья, натянуты были веревки с темным тряпьем, сочащим воду. Он вдруг вспомнил рассказ Анны о сенатском чиновнике, тряпичной кукле, корыте.

- Андрюшка, смотри к Аньке пришли, - злобно крикнула старуха, отворяя дверь из чулана.

- Пожалте, пожалте ...

Она точно заманивала его со злорадством в западню или на мучительство, а он шел.

В другом чулане, угол отделяла ситцевая занавеска, висела ветошь на крюке, у русской печи стоял чан. В воздухе и здесь была мгла от намоченного киснущего белья.

У печи, на скамеечке, сидел тощий человек с остриженной головой в проплешинах, с дрожащими, укороченными руками, в какие он будто хотел захлопать, и не мог.

- Убогий, из больницы вернули, - сказала старуха. - А только все понимает, пожалте, извольте говорить, что вам надоть ...

Старуха привела сюда офицера и покричала сына, чтобы самой увереннее заговорить, наконец, о жилице:

- Нет ее у меня, Аньки этой, духа нет, а была бы, так выгнала бы с полицией. Дрянь, шлюха, как вам о стерве такой знать понадобилось. Она мне с прошлого мясопуста, дрянь эдакая, три рубли должна, так и пропала, не отдала, чтоб издохла. Подумайте сами, господин офицер, три рубли затеребенила. Я женщина больная, сын убогой, бейся, как хошь, а она три рубли ...

23
{"b":"61680","o":1}