Платоновские доктрины повторения и воспоминания тем не менее не составляли реальной проблемы; обе они были поддержаны Проклом, который, подобно всем грекам, рассуждал в терминах открытия. Настоящим препятствием, помимо безоговорочной веры в Аристотеля, была еще более безоговорочная вера в Библию. Если греки и римляне были убеждены, что человек начинал с уровня животных, а затем постепенно приобретал умения и навыки, необходимые для цивилизации, то Библия утверждала, что Адам уже знал названия всех вещей, Каин и Авель занимались земледелием и скотоводством, сыновья Каина изобрели металлургию и музыку, Ной построил ковчег и стал делать вино, а его ближайшие потомки принялись за строительство Вавилонской башни. Предположения, что для возникновения разнообразных навыков, которых требует цивилизация, необходимо продолжительное время или что Авраам, Моисей и Соломон не имели представления о некоторых видах знания, – все это считалось просто неприемлемым. Греки, как указывали первые Отцы Церкви, признавали себя наследниками египтян, и нетрудно увидеть, что египтяне получили свои знания от евреев. «Так что перестаньте подражание называть изобретением», – гневно восклицал Тациан (ок. 120–180), решительно отвергая утверждения, что египтяне и греки открывали что-либо, неизвестное евреям{155}.
Христианство не только навязывало искаженную хронологию; богослужение было организовано вокруг бесконечного цикла, ежегодного воспроизведения жизни Христа. «Каждый год церковь радуется, поскольку в Вифлееме снова родился Христос; когда зима подходит к концу, он въезжает в Иерусалим, где его предают и распинают; по окончании длинного Великого поста пасхальным утром он воскресает из мертвых». В то же время таинство мессы утверждает «неизменную современность Страстей Господних» и празднует «слияние настоящего времени с прошлым»{156}.
Концепция открытия не могла укорениться в культуре, настолько поглощенной библейской хронологией и литургическим повторением, с одной стороны, и светскими идеями возрождения, повторения и перетолковывания – с другой. В 1620 г. Фрэнсис Бэкон жаловался, что мир заколдован, – настолько необъяснимым ему казалось преклонение перед Античностью. В 1646 г. Томас Браун возмущался широко распространенным допущением, что чем дальше в прошлое, тем ближе к истине. (Он явно намекал на мнение Бэкона, утверждавшего обратное – что veritas filia temporis, «истина – дитя времени»){157}. Показательным для этой направленности ортодоксальной культуры в прошлое можно считать название одной из самых известных книг, в которой описываются новые открытия Колумба и Веспуччи: «Paesi nuovamenti retrovati» (Виченца, 1507; «Земли, заново открытые недавно»). Год спустя в немецком переводе название превратилось в «Newe unbekanthe Landte» («Новые неизвестные земли»){158}. Эта поправка знаменует первую, локальную победу науки.
Для нас естественно считать, что и до 1492 г. было много «нового». Но то, что выглядит новым для нас, современникам обычно не казалось новым (или, по меньшей мере, неоспоримо новым). Ярким примером могут служит революционные достижения в искусстве, которые можно было наблюдать во Флоренции в начале XV в. Леонт Баттиста Альберти, в 1434 г. вернувшийся в город после многолетнего изгнания (по свидетельству самого Альберти и его земляков-флорентинцев, он родился в изгнании, в 1404 г., и бо́льшую часть взрослой жизни провел в Болонье и Риме), был потрясен увиденным. Над городом возвышался новый собор, сооружение «настолько обширное, что оно осеняет собою все тосканские народы», а работы блестящих художников – самого Брунеллески, Донателло, Мазаччо, Гиберти, Луки делла Робиа – превосходили все, что было создано прежде. «Я часто дивился, да и сокрушался, видя, как столь отменные и божественные искусства и науки, которые… изобиловали у доблестнейших древних наших предков, ныне пришли в такой упадок и как бы вовсе утрачены»[100], – писал он в 1436 г. Но теперь, при виде достижений флорентинских художников, он думал, что «имена наши заслуживают тем большего признания, что мы без всяких наставников и без всяких образцов создаем [troviamo] искусства и науки неслыханные и невиданные»{159}. Купол, построенный Брунеллески, – «это искуснейшее изобретение, которое поистине, если только я правильно сужу, столь же невероятно в наше время, сколь, быть может, оно было неведомо и недоступно древним». Столкнувшись с достижениями, невиданными в древности, Альберти тем не менее считает своим долгом проявить осторожность: «поистине», «если я правильно сужу», «быть может»[101]. Примечательно, что Альберти выделяет купол, построенный Брунеллески, а не искусство перспективы в живописи, его главное достижение: и Альберти, и его преемники не могли понять, была ли эта техника совершенно новой или просто заново открытой, которую использовали древние греки и римляне для создания театральных декораций, как описано у Витрувия. Сам Альберти (что характерно) в 1435 г. заявлял, что законы перспективы, «возможно», не были известны древним; в 1461 г. Филарете настаивал, что древние о них ничего не знали, однако Себастьяно Серлио в 1437 г. придерживался прямо противоположных взглядов, открыто заявляя, что «перспектива – это то, что Витрувий называл scenographia»{160}.
В таких обстоятельствах убеждение, что новых знаний не существует, подвергалось серьезному испытанию, но все же устояло. Чтобы получить представление о его стойкости, достаточно вспомнить Макиавелли, который почти сто лет спустя начинает свою книгу «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия» (ок. 1517) с упоминания об открытии (относительно недавнем) новых земель, говорит о том, что он тоже может предложить читателю нечто новое, а затем неожиданно заявляет, что в политике – точно так же, как в юриспруденции и медицине, – необходимо руководствоваться опытом древних; выясняется, что он предлагает не путешествие в неизведанное, а комментарии к Ливию. Поэтому неудивительно, что для Макиавелли совершенно очевидно, что, несмотря на изобретение пороха, военная тактика римлян остается примером, которому все должны следовать: свою книгу «Искусство войны» (Libro dell’arte della guerra, 1519) он писал для тех, кто, подобно ему, был delle antiche azioni amatori (ревнителем подвигов древности){161}.
Естественно, что через полвека после открытия Америки Коперник также проявил осторожность и упомянул взгляды пифагорейца Филолая (ок. 470–385 до н. э.) в качестве важных предшественников идеи движения Земли{162}. Ученик Коперника, Ретик, в первом опубликованном изложении теории Коперника старался по возможности не упоминать о гелиоцентризме, поскольку опасался враждебной реакции читателей{163}. В «Знамениях» (Prognostication, 1576) Томаса Диггеса подчеркивается абсолютная новизна и оригинальность системы Коперника, но в иллюстрации к тексту Коперник не упоминается – на ней представлены «небесные орбиты согласно древнейшим взглядам пифагорейцев»; в последующих изданиях эта фраза была перенесена в содержание и в название главы{164}. Даже Галилей в «Диалоге о двух главнейших системах мира» (Dialogo sopra i due massimi sistemi del mondo, 1632) постоянно упоминает Коперника вместе с Аристархом Самосским (ок. 310–230 до н. э.), которому он приписывает (ошибочно) создание гелиоцентрической системы{165}. Новое еще не считалось достойным восхищения, и поэтому оно изо всех сил старалось окружить себя защитным панцирем древности. Лишь немногие, подобно Леруа, были готовы искренне принимать все новое.