И это правда, что я вылитый дед. Начать хоть с того, что дедушка неразговорчивый, и я тоже. Мы так хорошо понимаем друг друга, что лишние слова нам как-то ни к чему. Дедушка никогда не заводил речь о случившемся, кроме одного-единственного раза, когда мы убирали в коровнике после дойки. «Хочу поговорить с тобой, Уилл… ты понимаешь о чём, – начал он. – Я много об этом думал. По правде сказать, последние недели только об этом и думаю. И вот что я тебе скажу. Поранившись, ты позаботишься о ране – промоешь её, залепишь пластырем. И понадобится какое-то время, чтобы она затянулась. Пока рана заживает, ты ведь не станешь отдирать пластырь и проверять, как она там, иначе ты её разбередишь и она снова заболит. Ты всё спрашиваешь себя, почему это случилось именно с тобой. А ты не спрашивай. Ведь оттого, что ты себя терзаешь, легче никому не станет. Многие со мною бы не согласились, но иногда, если что-то болит, лучше бы оно болело поменьше. А потому мы с тобой, Уилл, больше ни словом не обмолвимся о том, что случилось. Пока ты сам не захочешь».
Но я не хотел, и мы больше не заговаривали на эту тему. Да и бабушка помалкивала, по крайней мере при мне. Мы вроде как заключили молчаливое соглашение: о случившемся ни слова. И я был только рад. Я понимал, что бабушка с дедушкой так ведут себя, чтобы уберечь меня от боли. Стараются хоть как-то развеять мои тяжкие мысли.
Но беда была в том, что эти мысли всё равно никуда не девались. Они так и бродили у всех у нас в головах – где-то на заднем плане. Бабушка с дедушкой из сил выбивались, чтобы чем-то нас отвлечь, чем-то порадовать. И мы радовались – насколько вообще можно радоваться после всего, что произошло. Но день заканчивался, наступал вечер, приходило время подниматься к себе и ложиться в постель, а этого я боялся больше всего на свете. И по маминому лицу видел, что и она боится.
Я оставлял свет включённым, но это не помогало. В постели на меня каждый раз всё накатывало заново: боль, и горечь, и печаль, и самое страшное – понимание того, что уже ничего не изменишь. Каждую ночь я мечтал уснуть, позабыть на время о боли, не тревожить её. Но как ни звал я сон, он всё не приходил. И я лежал, слушая негромкие голоса, доносившиеся снизу, из кухни.
При желании я бы запросто мог разобрать их слова, но подслушивать всё же нехорошо. Правда, иногда я просто не мог удержаться. Я слышал мамины всхлипы, а порой и бабушкины тоже. И тогда у меня самого подступали к горлу слёзы, а если уж я начинал плакать, то мне было никак не остановиться, пока я не засыпал. Потому что чувствовал я именно то, о чём говорила мама, сидя на кухне.
И вот сейчас я еду по взморью на слоне и вспоминаю один подслушанный кухонный разговор. Вон впереди какая-то большая ящерица – может, игуана – стремительно бежит по песку и исчезает в тени пальм. Над волнами парит морской орёл. Столько красоты вокруг, а мои мысли, как и прежде, не дают мне покоя. Почему бы мне не пожить сегодняшним днём, не порадоваться тому, что есть? Ведь это место – самый настоящий рай. И иногда у меня даже получается, только ненадолго. Ладно, если уж так нужно что-то вспоминать, пускай это будут хорошие воспоминания – как мы с дедушкой едем на тракторе, как принимаем роды у овечки и похлопываем новорождённого ягнёнка, как лисица рано поутру бежит через Хай-Мидоу.
Но и это не помогает. В голову так и лезут мамины слова, услышанные несколько вечеров назад. Тогда эти слова сжали мне сердце словно клещами и сейчас сжимают ничуть не слабее:
– Почему он ушёл и бросил нас? Что мне сказать Уиллу, бабушка? Как объяснить всё девятилетнему ребёнку? Как ему понять всю эту дикость? Я стараюсь изо всех сил, строю из себя сильную, а ведь мне хочется реветь белугой. Я знаю, он был вашим сыном, бабушка. Я знаю, я не должна этого говорить, я не должна этого чувствовать. Но я чувствую. Я люблю вашего сына. Люблю с той самой минуты, как впервые увидела. Но теперь я так зла на него, что подчас мне кажется, я его ненавижу. Правда, ужасно? Правда? Дома я притворялась, что всё хорошо, что я горжусь им, что я мужественная, что я справляюсь. Но я не справляюсь, и я не мужественная, и всё нехорошо. Скажите мне, почему так? Кто-нибудь пусть мне скажет! Почему его нет? Почему именно его?
Потом обе отправились наверх, мама зашла ко мне поцеловать перед сном, а я сделал вид, что сплю. Но когда она ушла, я беззвучно заплакал и плакал долго-долго. Слёзы никак не желали уходить. В ту ночь я думал, что умру, так горько мне было.
Но если всё время возвращаться к этому, боль не отступит и мне придётся проживать её снова и снова. А потому я запретил тяжким мыслям лезть мне в голову. Отныне я буду вспоминать только прекрасные времена, самые счастливые минуты своей жизни. Я воспряну духом, и прогоню печаль, и снова начну улыбаться. Мне казалось, это должно помочь. Я почти что ощутил мамино прикосновение – как она обнимает меня, прижимает к себе, как её рука гладит меня по затылку. Но вслед за этим мне вспомнилось, как она делала всё это, когда мы были втроём.
* * *
Я всё сохранил в памяти: папа в военной форме уходит от нас всё дальше и дальше. А мы с мамой его провожаем, стоя на пороге дома: мама в ночнушке, я в пижаме; мама обнимает меня за плечо, гладит по голове. И когда папа скрылся из виду, мы ещё постояли какое-то время, а мимо нас по дороге прогудел молоковоз.
– Не волнуйся, Уилл, – сказала тогда мама. – Папа ведь не в первый раз уходит. Всё с ним будет в порядке. Ахнуть не успеешь, а он уже дома.
– Ах, – произнёс я. И, подняв голову, увидел, как мама улыбается сквозь слёзы. Хорошо, что я догадался ахнуть.
Прошёл месяц или чуть больше. И настал тот самый день, который въелся в мою память так глубоко, что не вытравишь. Как я ни пытался забыть его, ничего не выходило: я проживал этот день вновь и вновь, даже сейчас, на слоновьей спине, за тысячи миль от дома. Было дождливое воскресенье. Мы с мамой уютно устроились на диване перед телевизором и смотрели «Шрека-2» – наверное, раз в десятый. Это был мой любимый фильм – папа подарил мне DVD на день рождения пару месяцев назад. Нам ни капельки не скучно было его пересматривать, мы предвкушали каждый забавный момент, каждую прикольную шуточку. И тут позвонили в дверь.
– О господи, кого ещё принесло? – пробормотала мама.
Она поставила фильм на паузу, неохотно сползла с дивана и отправилась открывать. Мне было всё равно, кого принесло, мне хотелось побыстрее вернуться к «Шреку». Из прихожей доносились приглушённые голоса. Потом раздались шаги – гости прошли в кухню. Кто бы это ни был, мама как будто возвращаться на диван не собиралась. Поэтому я снял мультик с паузы и стал смотреть дальше. Фильм закончился, а мама всё не приходила. Я ещё подумал, что как-то это странно: мама ведь тоже обожает «Шрека», ничуть не меньше, чем я. Поэтому я отправился её искать.
Она сидела одна за кухонным столом – опустив голову, обхватив ладонями кружку с чаем. Когда я вошёл, она не подняла взгляда, не заговорила. Я понял: что-то не так.
– Кто это был? – спросил я. – Кто к тебе приходил?
– Иди сюда и сядь, Уилл, – сказала мама. Голос у неё был такой тихий, такой далёкий, что я еле разбирал слова. Мама посмотрела на меня, и я увидел, что глаза у неё покраснели от слёз. – Это по поводу папы, Уилл. Я рассказывала тебе, куда он уехал, помнишь? Мы с тобой ещё искали на карте Ирак, нашли, где наш папа, да? Он ехал в «лендровере», и на обочине разорвалась бомба. – Мама подалась ко мне над столом и взяла меня за руки. – Он погиб, Уилл.
Несколько минут мы молчали. Я уселся к маме на колени, потому что ей это нужно было и мне тоже. Мы не плакали. Просто прижались друг к дружке крепко-крепко – так крепко, как только могли. Будто хотели выдавить друг из друга боль. А потом, вечером, мы лежали рядышком на моей кровати, держась за руки. И тогда я задал маме один-единственный вопрос, который всю ночь потом крутился у меня в голове.