Литмир - Электронная Библиотека

И не видно ни лиц, ни красок – только темные силуэты с вырождающейся от усталости походкой; только тихие звуки шагов. Да и лучше это на самом-то деле, гораздо лучше для прохожих, что они утратили свою былую объемность: это позволило им обрести недоступные прежде изящество и простоту. Словно с дверей всех туалетов мира отклеились и заспешили прочь точеные фигурки, расширяющиеся кверху или книзу – символические женщины и мужчины. И чей силуэт в ночи краше, чьи шага мелодичнее, кто разберет? Это не полдень, когда само Солнце выискивает недостатки, когда все обнюхиваются взглядами, как самые наглые псы: нравится – нет, и ветер поднимается от этих быстрых посматриваний и сдувает с вашего застывшего как у сфинкса лица песчинки, и обретает оно точеность, и совершенство, и затасканность.

Но все это очень быстро сменялось, когда сознание мое вдруг подленько напряглось, изловчилось, и, неловкою жабою сиганув вверх, гулко обрушилось обратно чуть не на дно желудка, сбив меня с ног, прокляв мою душу, заодно что-то сделав с улицей и:

фонари умирающе склонились к мостовой, проливая последний свой свет, и в этой тусклости слабо замерцали бесчисленные и злобные пенные ручейки, составленные из вина и водки, волны которых быстро уносили прочь странные ущербные кораблики, напоминающие засушенные сердца, раскрывшиеся как мертвые красноватые раковины, на которых беззаботно и пьяно правили непотребные вечерние мужички, залихватски что-то покрикивая, весело разевая свои разбитые пасти с мерцающими там золотыми зубами и сигаретами; ничего, ничего не понимающие и только смутно видящие, как им вслед машут, разочарованно застегиваясь, женщины, украдкой смахивая слезу, украдкой же и ухмыляясь вослед, перепрыгивая с ноги на ногу, чтобы, не дай бог, не наступить в воду, потому что женщина в винной речке сразу становится трупом, и ее уносит раздвинутыми ногами вперед, разметавшуюся и раскрывшуюся, в туманные и дурные дали.

Сегодня мне не хотелось ничего такого:  я имею в виду, не хотелось разглядывать в мутной воде голые женские коленки. Сегодня мне хотелось особенного удовольствия – романтики – в общем-то, совершенно дрянной, как выяснилось, штуки. Так вот, если слишком уж пристально смотреть вечером на женскую фигурку, перебирающую ногами бусинки света – четки, которые ведут ее к каким-то нужным, как ей кажется, делам -, если высматривать, что творит прерывистый и косой свет фонарей с ее лицом, если следовать за нею…

Что ж, тогда может случиться все, что угодно: красный цвет самый страшный. Кто, кто мог знать, что если вырезать из толпы милую женскую фигурку и напоить ее кофе в дешевом кафе на углу, она вдруг обретет объем, плохую одежду и грустные серые глаза?  Кому могло быть известно заранее, что если привести ее домой и раздеть, взгляд встретит пустоту, затянутую в прозрачную нежную кожу? Невидимую, если бы не слабые серебристые отблески на сгибах, не скользящие и дающие ей форму ладони, не расплескивающиеся лужицы теней в изгибах и впадинах ее тела. Кто мог знать, что этой ночью вялый цветок Луны вздумает обронить один из своих лепестков мне на постель, чтобы обернуть в женственность пустоту моего незнания?  Что это будет как ласковое и нежное препятствие, с готовностью принимающее мою форму, что от моего дыхания оно будет покрываться легкой дымкой неясности, которую так легко стереть пальцем?

И тени от свечей радостно пытались повторить на потолке наше ночное удовольствие. Бедняжки, ну что это: какое-то мечущееся по потолку месиво, несчастный гермафродит, разволновавшийся в ночи – просто жалость! И мы еще долго-долго разговаривали, обнявшись, а они, лишенные зрения и слуха, они уже спали. Они не видели, как быстро выросла над кроватью шаткая конструкция о четырех ножках – хитросплетение лжи и радости, теплых еще осколков одиночества и чужого запаха; они не видели, как мультипликационно срослись у женщины ноги и игольно заострились ступни; они не видели, с какой готовностью я загонял этот радостный гвоздь в свое сердце.

И как она улыбнулась и начала рассказывать мне о… и в ее открытые губы рванулись тысячи и тысячи звезд с неба и людей с земли – умерших и еще живых, одинаково мне ненужных, и тысячи тысяч разноцветных и не вполне ясных вещей, появляющихся отовсюду: рвущихся в открытые окна, проламывающихся сквозь стены, выползающих из-под кровати. Все новые и новые бесчисленные глупые штучки, сливающиеся в угловатый блестящий поток, исчезающий в ее горле, который оседал и успокаивался внутри нее, даря цвет и плоть.

В ней бешено мелькали теперь тысячи чужих глаз и вереницы чьих-то слов, и на миг я разглядел совсем еще новенького, с иголочки, зеленого человечка с моим, но до нелепости красивым лицом, сразу же исчезнувшего под ворохом поступающих кофточек, старых выкроек и фотографий, грустных, оборванных и полузабытых фильмов и песен и, ох, Боже мой, из какого же… сделаны девочки. И вот, мои руки обнимают теперь все это, гордо разместившееся в прозрачном и совершенном только что женском теле. Все. И, Боже мой, ее уже зовут Тики. Занавес.

Я задул свечи, и тени, сразу проснувшись, выскользнули на улицу, где их подхватил и унес куда-то играться ветер. Не думаю, что они успели многое повидать в своей жизни: ветер в ту ночь был сильный, он бесновался и таскал за собой тучи с одного края неба на другой, и они рвались с тихим и страшным звуком, и их редкие слезы капали вниз, прямо в жадно открытые бесчисленные зеленые рты деревьев, и они тихо покачивались и гудели что-то в унисон, довольные.

Они, они… Много их в ночи, разных. И, я помню, всюду вповалку лежали люди: по одному, по двое, по трое. Слабые, они спали, они могли спать.

И, как это обычно случается, настало утро, и она спала рядом – неожиданная граница, розовый теплый цвет, доставшийся мне на грани ночи, и на ее довольном лице было прямо-таки написано, что зовут ее – Тики, и теперь она живет здесь. И даже оторванное сознание в моем животе подуспокоилось, обжилось  и, довольное, нежилось в каком то подозрительном зеленом свете, расплескивая его повсюду.

И в городе, нутряном моем городе поднялось яркое зеленое Солнце, Солнце цвета желания, высвечивая неприлично вдруг вздыбившиеся дома и башни, рвущиеся ввысь и дрожащие от нетерпения. И весь город за ночь стал зеленым, все кубики повернулись кверху замшевой мохнатой заросшей травой гранью, словно не стало других красок, словно распустилось огромное поле зеленых цветов… И тогда город ожил. На его улицы высыпали толпы суетливых прохожих, бешено снующих в поисках радости, и, даже хуже того – в городе появились трамваи и автомобили; там, надо признать, стало очень и очень оживленно, и в общем-то, все это сильно напоминало настоящий город за окном с той только разницей, что было совершенно зеленым и сновало, ходило, ездило и копошилось прямо во мне, впрочем, надо признать и это, особенно мне не мешая.

Город. Я впервые разглядывал его так внимательно. Кажется, он ограничивался только кругом моего сознания, за которым наступала полная неясность, где все тонуло в зыбком и неспокойном тумане, в котором мелькали, непрерывно сменяя друг друга, мрачные неприглядные тени моих смутных желаний, ассоциаций и комплексов. Последнее, что удавалось различить на окраине, были зыбкие призрачные зубцы каких-то зданий, уходящих в небо; зданий, напоминающих огромные, утыканные трубами заводы и фабрики, и там постоянно двигались какие-то дымчатые люди с расплывчатыми смазанными лицами, рассмотреть которые было нельзя, которые постоянно дымились, и неясно было, то ли они поглощают окружающий город туман, то ли сами его и выделяют. Они постоянно были заняты; чем – неясно. Кажется, они что-то производили. Что-то, нужное городу.

Время от времени туман выбрасывает длинный и клейкий язык и слизывает дом или улицу, и уносит в небытие, туда, где все время что-то глухо ворочается и звучит, откуда доносится странное позвякивание и мычание коров, куда не заглядывает никто.

Ближе к центру вся эта муть рассеивается, там все уже ясно, твердо и незыблемо, а воздух чист и прозрачен. Там сверкают огни дансингов и ресторанов, там блещет жизнь. И, если вглядеться, там можно различить многое…

2
{"b":"615919","o":1}