Что делать — надо пить, надо стерпеть и это поношение. Подавляя тошноту, пригубила рюмку с вонючим зельем и почувствовала себя оскверненной на веки вечные.
— Найн! Найн! — заорали хором. — Аллес![2]
Пришлось выпить «аллес». И в знак своего презрения к негодяям ничуть не поморщилась.
— Браво! Браво! — закричали немцы. — Нох айне кёльх![3]
Налили еще. Выпила и вторую рюмку, чтобы отвязались, проклятые. Выпила и вышла на кухню. Зубы сжала от горя и унижения, а не плачет — только глаза яростью наливаются. Может, в те минуты она думала о немецких матерях, которые народили и выкормили таких гаденышей. А может, о том, что у каждого из них лежит в подсумке добрая сотня хорошо упакованных смертей. И все они — на ее сыновей, на народ советский…
Один из солдат, хоть и пьяный, разглядел на стене Марисину фотокарточку и нашел в ней сходство с хозяйкой. Вбегает на кухню, тычет в лицо.
— Матка! То ест твоя цурка?
Побледнела старая.
— Нет, что вы! У меня нет дочек — у меня одни сыны. Это племянница, она в соседнем селе живет!
Тут еще вбежало несколько мерзавцев.
— Цурка! Фрейлен! Где твоя цурка, матка?
Крестится, божится тетка Фрося, грех на душу берет — клянется, что никакой дочки у нее нет. Но не верят закостенелые в разбое души — помешано сверлят ее окоселыми от вина, налитыми кровью глазами. Нет, они еще не кончили свою жестокую, образцово-показательную гульбу. Зарыскали по большому дому, шарят в сенях, в подполье, пошли по сараям, даже под стожок сена заглянули. И нашли, бедную, на чердаке, как она там ни пряталась. Стащили вниз, трепещущую от страха, поволокли в амбар. В ноги бросалась им тетка Фрося. Христом-господом молила — отшвырнули прочь с дороги…
К сумеркам пьяная суматоха немного посхлынула. Перестали орать свои песни. Некоторых потянуло ко сну. Иные же стыдливо опускали похмельные глаза, — должно быть, не все они были одинаковые. Но для тетки Фроси теперь это не имело значения. Да и нет никакой разницы между стыдливым и бесстыжим насильником.
Когда совсем стемнело, офицер расставил посты, а остальным приказал отдыхать. В дом принесли соломы, чтобы мягко было спать, много принесли, не жалея чужого добра. Сам офицер улегся один в хозяйской спальне и окна приказал прикрыть ставнями — на всякий случай.
Мать молча, без слез, сидела в амбаре. Все спеклось и выгорело у нее внутри за тот страшный, немилосердный вечер. Склонившись над плачущей, истерзанной дочерью, она думала свою неотступную тяжкую думу. Случившееся не помрачило и не расстроило рассудок, только как бы предгрозовое удушье стеснило ей грудь. И тихие-тихие слова, которые она говорила дочери, были очень трудными, мучительными, вымолвленными как бы на излете дыханья.
— Не плачь, доченька, не плачь… Мне бы надо плакать… кровавые слезы лить, что не уберегла тебя, не доглядела… А я, ты видишь, молчу…
Потом мать стала что-то шептать дочери, и этот шепот словно бы принес ей облегчение — Марися умолкла.
Тут и странник подошел сказать утешительное слово.
— Спасибо, божий человек! Будешь в городе, зайди в церковь — помолись за нас…
Криницкая и ему тоже что-то зашептала на ухо. Тот отшатнулся в ужасе, но ничего не сказал и вскорости ушел со двора…
Рассказывают очевидцы, что усадьба Криницких занялась полымем сразу со всех сторон. И дом, и сараи, и стожок в саду — все горело одновременно. Занялась и машина броневая, и мотоциклы, что стояли впритык у стены. Прибежавшие на пожар шугалейцы увидели, что ставни закрыты наглухо, а. двери заперты. Часовых, что поставил офицер на охрану, нигде не было видно.
Раздались взрывы. Это взрывались боеприпасы, занесенные в дом, и те, что лежали в бронетранспортере. Языкатое алчное пламя вздымалось выше мачтовых сосен, что росли вокруг дома, и те шумели тревожно, надсадно. На головы летели горящие уголья, ворохи пылающего веретья, обугленная солома, копоть, и торжественно озарялось на посуровевших лицах сельчан очистительное неистовство огня. К счастью, стояла тихая ночь, и гневное пламя уносилось прямо к небу — не было опасения, что пожар перебросится на другие избы. Но иногда огонь стремительным потоком рушился сверху вниз. Размашисто шарахнув вокруг огромным трескучим помелом, пламя, все еще неутоленное в своей ярости, снова поднималось в темную высь.
В отдалении, боясь подступиться к громыхающему взрывами гигантскому костру, тесной кучкой стояли безмолвные шугалейцы. Они высматривали хозяйку с дочерью, чтобы в случае прийти на помощь, но так и не увидели их. Правда, говорили потом, что якобы один из сельчан заметил мать и дочь, стоявших в обнимку на опушке леса, озаренных отблесками пожара. Да недолго длилось то видение — будто бы они тут же скрылись в лесу.
Потом, говорят, Ефросинью и Марисю Криницких встречали в одном из партизанских отрядов Сабурова. Говорили также, что, уже с другим отрядом, дошли они до Сана и Вислы. И где-то в Польше осталась Марися и вышла замуж за хорошего человека. А мать ее пошла дальше, на ту самую землю, откуда выползло на свет гибельное коричневое поветрие. И говорят, что встала она на вечной вахте у солдатских могил в берлинском Трептов-парке, склонила в скорби голову возле трепетных русских берез. И будто бы в тех могилах спят вечным праведным сном героев все ее четыре сына-богатыря…
…А сосны шумят и шумят. И чудится мне в шуме их полыханье давно угасших пожаров, приглушенные стоны и рыданья, ропотный гомон идущих на битву…
КАМЕНЬ ЛЮБВИ
Летний субботний вечер… За далью ушедших лет он стоит в моей памяти так отчетливо, словно это было только вчера. После кино мы пошли по главной улице городка и не заметили, как очутились здесь, в полях. Застенчиво и тихо шелестели колосья. И был горячим взволнованный девичий шепот. Простые, обычные слова таили в себе незнаемое мною — самое сокровенное ее души. Мы долго бродили по узеньким полевым тропкам. А потом вернулись в город. Прощаясь, мы договорились о новой встрече. Только жизнь распорядилась иначе. Война, что загремела наутро, резко повернула наши пути…
Ее имя сберег я как самую дорогую память моей юности. А светлый и нежный облик уже заволокло туманцем. Но я бы узнал ту удивительную девушку и нынче среди тысячи других. Было что-то неповторимое в гордой осанке ее, в походке, быстрой и легкой, словно она летела над землей, в глазах-уголечках, светлячками горевших в ночной темноте.
— Нестор-летописец! Друже!
Я обернулся. Передо мной стоял Мартын Шалима, товарищ моей молодости. Минувшие годы оказались к нему милостивыми — лишь чуточку раздали вширь да убавили изрядную долю когда-то пышных курчавых волос на крупной голове.
Я шагнул навстречу, и он сжал меня в могучих объятиях.
— Сколько лет! Сколько же лет мы с тобой не виделись, дорогой мой Нестор!
Голос его по-прежнему был сильным, раскатистым. И это забытое мною прозвище, им же придуманное, прозвучало, как и раньше, по-молодому задорно, хотя и без прежней шутейной усмешки.
— Горбиться стал больше! Поседел!
Я махнул рукой — какое это имеет значение!
— Как же ты здесь? Какими судьбами?
— Вот потянуло взглянуть на знакомые места, — ответил я, смутясь, ибо это была не вся правда.
— Где ты сейчас, что ты — расскажи!
Коротко поведал я товарищу о своих путях-дорогах.
— Да что ж мы стоим! Пойдем ко мне — это недалеко, здесь, в пригородном колхозе!
Сойдя с дороги, мы пересекли песчаный бугор и пошли к видневшимся вдали зеленым кущам.
— Ходить не разучился? — спросил Мартын, крепко сжимая мой локоть, заглядывая в глаза.
— Наоборот, приобрел еще большую практику. Ведь я прошел в пехоте всю войну!
— Ну и я на машинах не раскатывал!..