И тогда я тоже замолчала.
Я очень скучала по сестре – Маринка была маленькая, но живая, забавная и всегда улыбалась. Возможно, когда я была такая маленькая, то улыбалась так же – маленький человек не понимает, куда попал, не видит опасности, не знает зла и быстро забывает боль. Маринка была милой и очень привязчивой, я все время таскала ее на руках, и она была мне совсем не в тягость. Она смотрела на меня такими же точно глазами, как у меня, – ярко-синими, только глаза ее были удивленные и доверчивые, у меня таких глаз уже давно не было. Иногда я думала, почему в тот вечер, когда я услышала папашин голос на лестнице и поняла, что сегодня будет особенно весело, мать запретила мне забрать Маринку? Я тогда уже вытащила ее из кроватки, но мать сказала – нет, положи обратно, она уже сонная, ей надо спать.
Как будто кто-то мог спать, когда папаша принимался за свое.
Милиция к нам давно уже не выезжала, не было смысла – даже если папашу забирали, мать наутро, замазав тональным кремом синяки, шла в райотдел, таща нас с Маринкой прицепом – вызволять «кормильца», писать отказ от претензий. Уже в шесть-семь лет я понимала, какая она тупая корова. Папаша выходил из обезьянника и молча шел домой, мать семенила следом, что-то лопоча виновато, я шла за ней, потом, когда родилась сестра, – несла Маринку, а дома папашу ждал завтрак и опохмел, а мать получала легкую затрещину, и я тоже – если не успевала увернуться.
Но я была умной и лет в семь начала оставаться во дворе, чтоб не участвовать в их забавах.
Когда все случилось, Маринка оказалась в квартире потому, что мать не позволила мне ее унести. Я думаю, она надеялась, что Маринкино присутствие смягчит папашу, но он просто сделал на один взмах ножом больше.
А я их ночью нашла.
Когда я вошла в квартиру и услышала слабый стон матери, почувствовала запах крови и блевотины, то даже ощутила облегчение: то, чего я все время боялась, уже случилось, и теперь что бы ни было, но будет все равно по-другому.
Свежая кровь, если ее много, имеет какой-то металлический запах, знаете?
Помню, как зажгла свет – обычно я пробиралась в квартиру, не зажигая свет, шла на кухню в поисках еды, потом на ощупь ложилась спать. Но в тот раз я отчего-то точно знала, что надо зажечь свет. Было два часа ночи, в квартире все было залито кровью, папаша сидел, опершись спиной о стену, в руке он все еще сжимал нож – не наш, откуда-то он его принес. Я потом часто представляла себе, как он шел по улицам, нес тот нож и уже знал, что сделает. Но тогда я просто увидела его и уже знала, что он мертвый, и это обрадовало меня.
А потом я заглянула в кроватку сестры.
Маринка лежала там, ее глаза были закрыты, но то, что ее больше нет, я поняла. Крови было немного, розовая рубашечка сбилась, и я прикрыла ее кукольные ножки, дотронулась до кудряшек, еще влажных, – и что-то внутри меня умерло. Когда я подошла к матери и поняла, что она еще жива, то всего лишь и подумала: лучше бы Маринка осталась жива.
Потому что Маринка это не выбирала, но за выбор матери заплатила сполна.
Уже потом, когда мать забрала меня из приюта, во дворе я ловила на себе жалостливые взгляды соседей и любопытные – других детей, но мне совсем не хотелось с ними разговаривать, и на все расспросы я молчала, отметив про себя, что мать придумала отличный способ избежать ненужных вопросов. Когда на вопросы не отвечаешь, их со временем просто перестают задавать. Но я знала, что отныне я сама по себе.
О Маринке я больше не думала: есть некоторые вещи, думать о которых невозможно.
Мы жили в этой квартире, где не делался ремонт – кроме необходимого, как, например, треснувший от старости толчок. Я красила подоконники и как-то раз покрасила в белый цвет нашу кухонную мебель. Белый цвет мне нравился своим абсолютным пофигизмом – какое бы ни было у кого настроение, ты вынь да положь уборку, иначе белизна уйдет. Я собирала бутылки и сдавала, чтобы накопить денег на свои надобности – мать выдавала мне деньги только на еду и оплату коммуналки, а одежда – ну, это как знаешь. Нет, она иногда что-то мне покупала, но обычно эти вещи носить было нельзя, до того по-уродски они выглядели. Я теперь даже не уверена, что она намеренно делала это, просто в том мире, где она жила, не было места девочкам, которые растут среди других девочек. Тех, у которых есть родители, и этим родителям не наплевать на своих дочерей.
Но именно тогда я научилась сама решать большие проблемы.
А поскольку я должна была всегда опрятно выглядеть, мне очень помогало то, что в школе заставляли носить форму: клетчатая юбка, серый пиджак и белая блузка. В эту школу мать перевела меня, когда забрала из приюта, – в новой школе никто не знал о том, что у нас произошло. Школа находилась достаточно далеко от дома, я ездила туда на трамвае, и там было совсем по-другому, чем в старой школе около нашего дома: форма, английский и бассейн.
Форму мать мне купила, но я росла, а ее это мало волновало – но уж такой-то наряд я могла себе приобрести раз в год. Вот с куртками и обувью было сложнее, мать оставляла мне на это очень мало денег – не потому, что их не было, а потому, что она понятия не имела, сколько стоит обувь, которую можно носить и не стать всеобщим посмешищем. И в какой-то момент я открыла для себя подсобки окрестных магазинов. Я познакомилась со всеми продавщицами, я помогала им наряжать манекены и убиралась в подсобках, приносила им булочки и кофе, иногда оставалась посторожить торговый зал, а случалось, что и продавала что-то – клиентки считали, что ребенок врать не может и скажет правду, хорошо смотрится вещь или нет. В награду мне порой перепадали вещи, которые списывали по тем или иным причинам, причем перепадали часто совсем бесплатно.
Я даже получала от этого удовольствие, превратив добычу брендовых шмоток в спорт. Вы скажете – какие шмотки для маленькой девочки? – и будете не правы, потому что девочек воспитывают не родители, а дешевые журналы и сериалы о школьниках. А там не бывает китайских стеклянных блузок и ужасных отечественных сапог, если вы понимаете, о чем я толкую. Девочки – это пираньи, яростно набрасывающиеся на любого, кто выглядит не так, как принято в их среде. Что такое школьная травля, я знала, видела не раз. Но я никогда не была жертвой, хотя никогда и не участвовала в травлях. Я рано поняла: чтобы выжить в социуме, нужно сливаться с толпой, не выделяться, и тогда никто не станет присматриваться пристальней. Опасно быть человеком в толпе зомби.
Ну, назовите меня высокомерной, и что?
Так мы с матерью жили четыре года – каждая сама по себе. Я просто смотрела на все это, думая о том, что наша жизнь совсем не похожа на нормальную – ну, знаете, вот на ту жизнь из рекламы, где мама, папа и двое счастливых детишек, все улыбчивые, обнимаются, трескают какую-то вкусную фигню и явно не думают о том, что завтра папаша налакается до синих слоников и перережет и детей, и маму в розовом свитере, выстиранном с каким-то суперополаскивателем, и даже рыжую ушастую собаку убьет, если у той не хватит ума сбежать. Нет, эти люди живут в красивом чистом доме, у них в холодильнике есть овощи и апельсиновый сок, у их детей есть прекрасные светлые комнаты и яркие игрушки, а родители читают им на ночь сказки и возят по выходным на пикники. А у нас квартира, которая помнит смерть и кровь, и мать, которая плевать на меня хотела.
А потом вдруг все начало меняться.
Началось все с того, что мать купила тюбик краски и неумело намазала ее на волосы, тщательно изучив инструкцию. Понятия не имею, почему она не пошла в парикмахерскую, но она заляпала раковину в ванной, и я потом оттирала ее губкой, думая о том, к чему бы это.
Она никогда на моей памяти не прихорашивалась.
А все оказалось к тому, что фирму, на которой работала мать, перекупил некто Зиновий Бурковский. И он как-то сразу принялся звонить матери, что-то там обсуждать, и я впервые за много лет услышала, что моя мать разговаривает предложениями, а не кивками и междометиями. С Бурковским она разговаривала, еще как! И то ему, и сяк – а он взял моду: как вечер, тут же присаживался матери на уши, и она даже смеялась, я собственными ушами слышала!