Я также быстро поняла, что мы находимся в большом богатом доме, позже я узнала, что немцы реквизировали в этом районе множество вилл, чтобы контролировать границу. Пока граница еще существовала, демаркационная линия проходила через Нижние Пиринеи, позже их перекрестили в Атлантические Пиренеи. Но двойная граница, со свободной зоной и с Испанией, превратила эти земли в чрезвычайно удобное место для участников Сопротивления, стремившихся присоединиться к воюющей армии. Андайский пляж был действительно крайней точкой французской земли. Отсюда легко понять причины пристального наблюдения немцев за этим районом.
Некоторые реквизированные виллы стали местом заключения арестованных участников Сопротивления. Так было и с той виллой, куда меня привезли. Ее малая вместимость служила залогом соблюдения тайны. Большую тюрьму было бы легко обнаружить и опознать.
К концу 1943 года ячейки Сопротивления были уже достаточно хорошо организованны, чтобы предпринять попытки освобождения арестованных товарищей. Но искать виллы, укрытые внутри жилых кварталов, было все равно, что искать иголку в стоге сена. Я скоро проверила это на опыте. Я была заперта в помещении, которое не рискую назвать комнатой, в полуподвале. Больше всего мне запомнился вид, открывавшийся через форточку, находившуюся вровень с землей. Я видела обширный парк с ухоженными аллеями, обсаженными аккуратно постриженными деревьями. Видела прогуливающихся гестаповцев. Привлеченная шуршанием шин по гравию, я могла видеть, как черные машины подъезжали к воротам виллы, как полицейские выходили, громко хлопая дверями. Внутри помещение было почти пустым — смесь погреба, чулана и прачечной. Вдоль стены стояли грязные, измятые картонные ящики, в углу был брошен матрас, еще более неудобный, чем на авеню Фош. На нем я спала. Здесь я съедала сведенную до минимума пищу. Но светлое время дня я проводила в другом месте. Днем все пленники были заперты в большой комнате на первом этаже, несомненно, самой просторной в доме. Нас было семнадцать. По крайней мере, в первые дни. По крайней мере, в первые дни. Каждую неделю мы видели, как исчезает то один, то двое из наших товарищей, исчезают, чтобы больше никогда не вернуться, — и это было одним из самых тяжелых психологических испытаний в нашем заключении. В этой обшитой панелями гостиной царила атмосфера ужаса. Тоска и страх читались на лицах. С нами еще ничего не случилось; не было ни жестокого обращения, ни рокового приговора, но страх неизвестности уже совершал подрывную работу в умах. Я сразу же поняла, что нужно что-то делать. Наши тела были у них в руках, но дух мог от них ускользнуть. У них была уверенность в физической победе. Нам предстояло нанести им моральное поражение. Они могли нас унизить, сломать, убить. Наша единственная возможность сопротивляться была в том, чтобы остаться людьми. Человеческое существо — это, прежде всего, существо словесное. Я не хотела, чтобы тишина торжествовала над нами. Я заговорила: «Если мы будем молчать, мы пропали. Мы замкнемся в себе. Это то, к чему они стремятся, — сделать из нас животных, превратить в овощи. Сначала мы перестанем говорить, потом перестанем думать, перестанем реагировать на окружающее, перестанем жить. Говорить между собой, все время разговаривать — это единственный шанс, чтобы выстоять. Говорить о себе, чтобы доказать себе и другим, что мы существуем. И интересоваться другими, потому что это и делает нас людьми». Все подняли головы и слушали. Большинство со мной согласилось. Некоторые качали головами с видом печальным и разочарованным. Но постепенно все вступили в игру и начали открывать душу. Начали с того, что каждый рассказал, кто он и откуда. Потом мы дали себе немного времени, чтобы повспоминать.
Воспоминания были в основном о детстве, так как при воспоминаниях о недавнем прошлом все молчали, как пленные индейцы. Общим между нами было то, что немцы всех нас подозревали в участии в Сопротивлении. И в большинстве случаев так оно и было. Поэтому мы следили за тем, чтобы никакое точное указание, никакой признак нас не выдал. Можно сказать, эту первую битву мы выиграли. Не самую легкую, но давшую нам силы выдержать дальнейшие испытания. Первым испытанием стали ежедневные допросы, повторяющиеся, жестокие. Нужно было выстоять… Нас вызывали по очереди, всегда по одному. Допросы эти происходили в другом, меньшем помещении. За простым деревянным столом сидели двое, проводившие полицейский допрос, пленнику приказывали сесть на деревянный стул напротив или оставляли стоять. Здесь же присутствовал третий человек. Высокий белокурый молодой человек, моложе тридцати лет, стройный, всегда одетый с иголочки, всегда опиравшийся о стену только каблуком согнутой ноги. Он был их начальником. Двое других называли его доктором. Позднее я узнала, что его зовут Лео, но, конечно, не знала, до какой степени окажутся сплетены наши судьбы.
У него были более благородные манеры, он был менее груб, чем его подчиненные, хотя не проявлял ни малейшей любезности, даже притворной. Говорил он мало, оставляя допрос подчиненным. Я часто останавливала взгляд на нем, без высокомерия, смотрела спокойно, но подолгу. Я не стремилась бросить ему вызов, а только его изучить. Я видела красивого молодого человека и пыталась понять, что он здесь делает. Что творится у него в голове? Что ему подсказывает совесть? На множество вопросов, которые я, естественно, не могла задать вслух, я старалась найти ответ в его взгляде. Светлые глаза выдерживали мой взгляд, и я оставалась ни с чем, вынужденная отвечать на вопросы следователей. По их вопросам было ясно видно, что они хорошо осведомлены о моей деятельности на Вьенне. Они никогда не спрашивали: «Что вы делали?», а всегда: «Почему вы делали то-то и то-то? Зачем?» И, прежде всего, «для кого?» Все допросы имели единственной целью выяснить, были ли арестованные люди мелкой рыбешкой или акулами Сопротивления. Начиная с конца 1943 года, Сопротивление начало одерживать первые победы. Заметно стало, что немцы спешат уничтожить источник противодействия, могущий их ослабить в момент, когда и на других фронтах возникли трудности. Содержание подозреваемых под стражей занимало людей, которые могли бы быть полезными в другом месте. Поэтому они отнюдь не стремились задержать максимум партизан; им были нужны руководители ячеек. Со мной они не знали, что делать, так как я не упускала случая изобразить идиотку и отрицала всякую связь с Сопротивлением. «Война? Меня интересует только музыка. Сопротивление? Вы представляете, чтобы я, девушка, которой нет двадцати, терпела военную жизнь? Переходы через демаркационную линию? Я хочу быть с вами вполне честной. Я слыхала в деревне, что такое иногда случалось. Но я сама ни разу ничего не видела. Подпольная деятельность? Как вы себе представляете, я могла делать что-либо подобное, когда ваши офицеры день и ночь торчали в нашем доме? Подумайте!»
Их интересовали мои бесконечные поездки на велосипеде, о которых им явно сообщили. Поездки эти были для них доказательством какой-то необычной деятельности, во всяком случае, необычной для девушки моего возраста, к тому же обучавшейся музыке. Десять, двадцать раз я должна была отвечать на одни и те же вопросы. Сотрудники гестапо, жесткие и непреклонные, сидевшие передо мной, не имели ничего общего с вежливыми, иногда даже мирно настроенными солдатами с Вьенны. Здесь не было места уловкам, это была стычка лоб в лоб, грубая, жестокая. Они хотели знать. Им были нужны виновные. Им требовались признания. Любой ценой. Ценой, по сравнению с которой человеческая жизнь не много значила.
Какой ребенок не помнит первой полученной от родителей пощечины? Однако испытанное унижение с годами уступает место признательности за твердость, необходимую уступку любви перед нуждами воспитания. Но здесь не было эмоциональной связи!
Я никогда не забуду первой пощечины в следственной камере в Андай, тем более, что в этой пощечине не было ни атома любви! Пощечина палача стремилась не вырастить, а уничтожить, не воспитать, а унизить. Первая пощечина поражает внезапностью. Оставляет без голоса. Она — простое предупреждение, после нее можно догадываться о том, что еще предстоит.