Когда сенатор Дуприс после жестоких сражений заняла свое место шесть лет назад, как раз вскоре после того, как я стала ее помощником, первым делом она перенесла свое рабочее место в Манхэттен. Ей нравилось быть «с народом», как она любила говорить, хотя все общение с этим самым народом сводилось к прогулкам до ресторана «Времена года» или салона Фредерика Феккея и обратно. Наш офис располагался на тридцать первом этаже – слишком высоко, чтобы слышать пронзительные гудки такси, шум строительства, разговоры прохожих, и, конечно, слишком высоко, чтобы видеть лица прохожих и знать об их неприятностях.
Хотя огромное окно моего кабинета выходило на Третью авеню, большую часть времени жалюзи были плотно задвинуты. Когда чересчур яркое солнце лило свет на мой рабочий стол, я ощущала острую нехватку свежего воздуха, без которого предстояло провести следующие двенадцать часов. Так что жалюзи помогали создать иллюзию отгороженности от мира, словно значение имели только проекты на экране моего компьютера, а не люди, на жизнь которых эти проекты могли повлиять.
С того дня, как услышала диагноз, я не выходила на работу. Хотя я, можно сказать, умоляла сенатора позволить мне продолжать свою деятельность, она лично ответила на звонок доктора Чина, и, когда рассказала ему о моих сверхурочных, и моих постоянных разъездах, и, полагаю, моей ненасытной страсти к работе, оба согласились, что мне лучше отдохнуть некоторое время, пока мое тело не привыкнет к химиотерапии. Так считала даже мама – моя мама, которая, когда мне было одиннадцать лет, решила принять участие в Нью-Йоркском марафоне, просто чтобы посмотреть, как ее тело справится с болью (и, по всей вероятности, безумием), и тренировалась пять недель, и всего за четыре часа добралась до финишной прямой. Это чтобы вы не считали, будто добиться ее сочувствия ничего не стоит.
На время первого цикла химии родители приехали ко мне из Филадельфии. «Не надо», – просила я их по телефону, утирая сопли, так и текущие из носа после рыданий по Неду. Не помню, когда в последний раз так завывала; соседи, конечно, решили, что кто-нибудь умер. Но потом я вспомнила, когда это было. Когда Джейк оставил на моем сердце такую глубокую зарубку, что я не знала, смогу ли снова как следует дышать, не говоря уже о том, чтобы наслаждаться жизнью, которая продолжалась вместе с этим дыханием.
Но они все равно приехали три часа спустя; мама крепко сжимала мое плечо, а я лежала, откинувшись в глубоком синем кресле, и смотрела «Главный госпиталь», в то время как ядовитые токсины отравляли мою кровь. Все не так плохо, сказала я маме в такси по дороге домой, а она почесала мне спинку и прижала мою голову к своему плечу, чего не делала с тех пор, как мне исполнилось пять.
Родители пробыли у меня все выходные. Хотя доктор Чин предупредил меня о симптомах, иногда слов недостаточно, чтобы рассказать о надвигающемся шторме. В тот день мне было слишком тяжело даже встать с кровати и дойти до туалета. Если сказать, что я чувствовала себя так, словно трактор переехал меня, расплющил и раскатал в блин, это будет похоже на правду. Усилия, необходимые, чтобы поднять мизинец, или большой палец ноги, или даже просто открыть глаза, казались мне задачей, трудной даже для Геракла.
И, конечно, противнее всего стал тот факт, что двадцать четыре часа спустя к моему состоянию прибавилась тошнота. Ничтожные силы в моих резервах уходили на бег до ванной и обратно под угрозой постоянной рвоты. Наконец мама как бы невзначай поставила справа от моей кровати глубокую тарелку из нержавеющей стали, которую мы с Недом купили в магазине «Кров, Кровать и Кроме», когда только что съехались. То, что было куплено с целью лениво наслаждаться изысканными деликатесами вдвоем, как положено совместно проживающей паре, теперь служило емкостью для чистой желчи, выходившей из моего желудка; у меня не было ни малейшего желания принимать пищу, чтобы тут же ее выблевать.
Пять дней спустя я медленно выбралась из кокона, которым меня опутала химиотерапия, и родители покинули Вальдорф, чтобы вернуться к своей теперь уже несколько изменившейся жизни. Я осторожно выходила из душа, когда они собирались уезжать и остановились попрощаться.
– Мы вернемся через несколько недель, – пообещал отец, прижав меня к груди, не обращая внимания на мои мокрые волосы; я, не отвечая на объятия, вцепилась в полотенце. Он поцеловал меня в макушку, и я услышала, как надломился его голос.
– Я поговорила с твоей начальницей, – заявила мама, когда объятия отца наконец разжались. – Она сказала, будет лучше, если ты поработаешь на дому – или, еще лучше, вообще не будешь работать – несколько недель или даже месяцев.
– Что? Кто дал тебе право так поступать? Выборы на носу, я не собираюсь брать никаких отгулов. – Я направилась в спальню, чтобы одеться.
– Натали, это не обсуждается, – сказала она мне в спину.
Я натянула толстовку и спортивные брюки, вышла из спальни с полотенцем на голове.
– Не могу поверить, что ты так поступила!
Будто мне снова было шестнадцать, мама позвонила моему тренеру по плаванию и сказала – мне придется покинуть команду, чтобы я могла сосредоточиться на подготовке к экзаменам. Не то чтобы я так уж любила плавание, и, честно говоря, не то чтобы я не считала нужным сосредоточиться на подготовке к экзаменам (в конце концов, никто с низкими результатами не становился президентом; во всяком случае, тогда я думала именно так), но это было так типично: она решала за меня, хочу я плавать или нет.
Мама невозмутимо посмотрела мне в глаза.
– И сенатор, и я говорили с доктором Чином. Все решено, поэтому не кричи на меня, не трать силы. Нужно беречь то, что осталось.
– Почему ты вечно вмешиваешься? – Сорвав с головы полотенце, я бросила его на диван. – Просто черт знает что! Это моя жизнь. Я сама знаю, как мне лучше, и остаться в стороне от работы – точно не для меня!
Мама подошла ко мне и поцеловала в щеку.
– Если честно, милая, вряд ли ты знаешь, как тебе лучше.
Потом она взяла папу за руку, и они вышли, оставив меня дрожать от сырости волос и от последствий химиотерапии. Месяц спустя, когда мне совершенно нечем было заняться, кроме как развивать свои навыки в «Цене удачи», я с абсолютной ясностью понимала – мама совсем меня не знает, и тем более не знает, как лучше для меня.
Когда золотистые стеклянные двери лифта открылись, первое, на что я обратила внимание, – не жужжание младших помощников в своих ячейках, не на пульсацию непрестанно звонящих телефонов. Нет. На отвратительный, тошнотворный запах гнили. Глотнув побольше воздуха и стараясь дышать ртом, я пробиралась сквозь лабиринт перегородок в кабинет сенатора на другом конце этажа. Когда мы только сюда въехали, Дуприс попыталась сделать офис роскошным – я убедила ее, что нет ничего нелегального в том, чтобы потратить дополнительные доходы компании на ремонт, – но, как она ни старалась, он все равно оставался унылым, безжизненным местом… не считая возни безусловно живых тел. Солидные белые ячейки напоминали муравейник; серовато-голубоватое ковровое покрытие закрывало линолеум; флюоресцентные лампочки свисали с потолка, высвечивая наши извечные темно-красные круги под глазами.
Блэр смеялась в телефон, когда я подошла к ее столу. Заправив за уши пряди светлых волос, она прижала палец к губам и прошептала мне: одну секундочку!
– Я тоже тебя люблю, – сказала она по телефону, а потом, глядя на меня и сияя улыбкой: – Извини.
Явно новый бойфренд. Двадцатидвухлетняя Блэр, только что из Джорджтаунского университета, была еще достаточно наивна, чтобы попасть в лапы юной манхэттенской любви, которой неизбежно предстояло разбиться о твердую землю, когда возлюбленный перепьет и окажется в объятиях другой двадцатидвухлетней в подвальном баре, где пульсирует музыка и слишком много свечей, чтобы соответствовать нормам противопожарной безопасности.
– Я просила его не звонить мне на работу, но ты же понимаешь… – Она помахала наманикюренной лапкой.