Ты укачиваешь и навеваешь безмятежные сны, ты – Европа для меня и для всего вокруг, ты – августовское утро под яблонями Нормандии, ты – венецианские сумерки, ты – крошечная часовня в глубоком снегу Цуоца, ты – дом на берегу Порто-Ронко, ты – такая, какой я видел тебя в Санкт-Морице, в длинном платье от Лелонга*, как на этом рисунке
(не показывай его Майнбохеру*), ты – делающая меня молодым и вселяющая в меня надежду на будущее, ты – поющая под цыганскую скрипку в доме Перникова – «Ты преходящее лето, а я – умирающий лес»; ты, положившая голову мне на плечо в баре Греты, «друг мой, о звездах не спрашивают» (о, да, мы порой это делаем); ты – в окружении волшебных магнолий и фрезий, в ворохе цветов на полу полутемного бара с пианистом Джеком; ты – в синий полдень в «Шерри-Недерланд» и песни Таубера «Отдай мне свое сердце». Наташа, дитя мое, сестра и возлюбленная, корабль мой и гавань, хаос, складывающийся в порядок, когда твой чудный голос приплывает из-за горизонта, полный чистой и свежей крови, – все, все на свете содержится в этом слове, когда ты произносишь его по-немецки – все, ностальгия и свершение, мечты, печаль и вечный бег жизни, когда звучит твой, Наташа, сладкий голос, останавливается скачка этих месяцев, которые надо пережить, и ты знаешь, что, невзирая на потоки крови, все еще растут деревья и все еще цветут цветы, и есть ты, образ всего того, что утрачено, всего, что будет снова обретено, и я бросаю тебе его сквозь ночь, его, мое потерянное, безумное и мятущееся сердце – прими его в свои руки, и оно расскажет тебе – тебе расскажет – расскажет о чем-то большем, чем любовь, – о возвращении домой, о мужестве и отчаянии, расскажет о нигилизме и легкой беззаботности и веселье, расскажет о том, как быть одновременно углекопом и танцором, расскажет, как закаляют себя, чтобы сопротивляться подступающему со всех сторон ужасу, и не потерять твою нежность; но после победы неизменно победитель становится побежденным. Оно расскажет тебе все свои истории, прикорнет на твоем плече и надолго умолкнет, зная все о тщете, дитяти, сестре и возлюбленной, и скажет тебе, наконец: я люблю тебя навсегда.
Darling [5], спасибо тебе за чудесные цветы, которые я принесу к пароходу – за твои желания, что согревают мое сердце, как тот дивный июньский день – ты всегда в нем – в его светлом, как белизна, покое, полном лазури и золота.
Эрих.
Альме Малер-Верфель
Лос-Анджелес, лето/осень 1942
Как выныривают, милостивая госпожа, из неистовой смеси водки, рома и грозовой ночи (в волосах остатки кошмаров, в брюхе бромо-зельцеровская вода, в душе ощущение проходящего хаоса), просыпаясь либо друзьями на всю жизнь, либо вечными врагами – кто знает исход? Слава богу, в нас осталось еще так много дикости!
Посылаю Вам из своих сокровенных жидких запасов завернутую в цветы бутылку русской водки – как план войны, завернутый в бумажку с мирным договором, – с величайшим почтением.
Мы салютуем Вам, герцогиня, поднимая полные стаканы в Вашу честь после того, как Вы нас покинули. Мы испытываем к Вам то почтение, какое волки питают к львицам.
Салют! Вам и Верфелю —
Ваш
Эрих Мария Ремарк.
Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю
Нью-Йорк, ноябрь 1942 года
Мы превратили комнату шампанского (так это теперь называется) ресторанчика «Эль-Мароккос», где обосновался наш любимый венский музыкант, в наш любимый полевой штаб, откуда методически и энергично, вооружив каждого второго сигарой и цимбалами комнаты грез «Монте-Карло», ринулись в Гарлем, Чайнатаун, Бруклин – обжираться в чешских, еврейских и французских ресторанах, где удостоверили высочайшие питейные качества столицы и потребовали мозельское урожая тридцать седьмого года, веленерские солнечные часы, конфисковали в свою пользу остатки розового шампанского вкупе с благородными коньяками и старым «Марком», соблазняли красивых и готовых на все женщин на кражу бензиновых талонов, вытряхивали деньги из обалдевших бизнесменов – и были очень рады быстроте такси. Везде мы молниеносно завоевывали на свою сторону симпатии мэтров, сомелье и таксистов. Мы стали господами и властелинами наших ночей, в тьме которых лишь где-то вдали – так же далеко, как смутные очертания созвездия Скорпиона, – маячило на горизонте дымное светило Беверли-Уилшайер.
Дорогие мои! Все уже здесь! Приключения свисают с небес, как печеночные колбаски свисают со стен мясной лавки в караван-сараях Центрального парка. В воздухе пахло, клянусь вам, ворованным бензином, а снаружи был лес – я уже три года не видел осеннего леса, – он был прекрасен в своих коричневых, красных и золотых тонах. Мы* захватили с собой «Оспис де Бон» тридцать четвертого года, свиные котлеты одной югославки по имени Элизабет и немного сливовицы с партагасом. Со всем этим мы принялись замусоривать природу и славить Господа! Позже мы добрались до моря и остановились на берегу. Небо казалось нам шелковым, а на другой стороне лежала Европа, и у нас, благодарение Богу, еще оставалась сливовица. Мы охладили ее в Атлантике и пили ее, стоя в сумерках на берегу, охваченные ностальгией.
Здесь есть картины Рембрандта и Вермеера, я упился Ренуаром, да, к тому же в антикварном магазине «Таннхаузер» есть настоящий кюммель (ледяной кюммель, Франц!). Да, здесь были и Дега – настоящий ночной балет – и кружение прекрасного перед нашими изумленными глазами – Пикассо (между прочим), Сезанн, Писарро, Мане, Ван Гог, – и все это в готическом амстердамском доме посреди Нью-Йорка. Кюммель – крепкий, берлинский и очень холодный, а в полевом нашем штабе нас ждали, усыхая от тоски, очаровательные женщины, изнывающие по неопределенности. Пел Джек: дорогой друг, человек не хватает с неба звезд, он не Бетховен, его, Джека, любят, хотя и презирают за содержание. Короче, наконец пробило четыре утра.
Мои дорогие! Пакуйте чемоданы и бросайте к чертовой матери свой уютный дом, оставьте царственные деревья авокадо на попечение их плодов и приезжайте. На Двадцать первой живет любитель куропаток, а в «Шатобриане» можно выплакать благодарную радость, избавиться от неврастении – она улетучится, словно похмелье в турецкой бане. Здесь, клянусь вам. Вы станете на пару лет моложе, посвежеете от нашего изысканного комендантского часа*, мы очистимся в благодатном уединении – не будем напиваться до полусмерти, но просто кинем взгляд на здешнее общество.
Альма, обнимаю тебя! Франц, прижимаю тебя к сердцу! Снизойдите до пожатия моих мозолистых рук! Как же было хорошо у вас. Да не пропадет, но вырастет! Хороший фильм, сказал однажды знаток Сэм Голдвин, должен начинаться с землетрясения, а затем двигаться к кульминации. Не так уж он был и неправ.
Ваш
Асессор Алоиз Хорст фон Фельзенек.
Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю
Нью-Йорк, 24/25/26.07.1943
Мои дорогие!
Время летит неумолимо, только что свергли Муссолини – наверняка это прямое следствие политических усилий «ООО Томас Манн». Кажется, прошла целая вечность с тех пор, как вы уехали. Небоскребы плавятся в июльской жаре, но я еще здесь и, видимо, не вернусь в Голливуд до ноября, потому что в ноябре суд будет рассматривать мои налоговые дела*. Тогда я побросаю в чемодан вино, шнапс и книги и полечу туда.
Почему? Ты все верно угадала, Альма! Ветер снова пахнет клубникой, на асфальте цветут камелии, горизонт поет, под истерически голубым небом всякий чувствует себя на восемнадцать лет и не растрачивает свое время на заточение чувств в книжные консервы (это не выпад против Францена!), а просто объедает свежие листья с куста. Для меня это необходимость, мои дорогие! Бог вознаградил меня за то, что я так долго, проявив неземное терпение, прожил с непрерывно что-то готовившим кухонным вампиром*. В этот первый год в Фони-вуде он наконец вытряхнул для меня что-то стоящее из своего флакона*. Свершилось! Аллилуйя!