Бенита стояла в толпе женщин с кротким и просветленным лицом, сердце ее было преисполнено великого покоя. Йоссь отслужил свою службу на благо Германии. Перед тем как уйти из дома, Бенита зашла на конюшню посмотреть на мужа — он спал на сене, будто на подушке, лицо его от сна порозовело. В эту минуту хозяйка Рихвы чувствовала себя всемогущим ангелом-хранителем. Она подумала о бочке с мясом и о кадушке с маслом, стоявших под замком в амбаре, как о лучших спасительных средствах. Размякшая от охватившего ее счастья, Бенита погладила Йосся по плечу и поправила на нем одеяло.
Стоя возле похрапывающего Йосся, Бенита дала себе клятву — сделать все для того, чтобы Йоссь остался жив.
Спустя некоторое время, когда Йоссь со своими дружками обосновался в сарае койгиского Арведа и, полеживая на нарах, ждал окончания войны, к ним забрел какой-то бородатый седой старик. Как Бенита боялась, подозревая, что этот старикашка — шпион. Он нарушил спокойную жизнь мужчин, от зари до зари держал перед ними речи, вызывая на споры и стараясь убедить постояльцев койгиского Арведа в своей правде. Этот сумасшедший хотел вовлечь в борьбу и рихваского Йосся, и растяпу Эльмара, и лаурисооского Кустаса, и даже заморыша Карлу. Старик ошибочно принял мужчин за партизан и пытался подбить их действовать против немцев.
Однажды утром, ругаясь и отплевываясь, старик покинул сарай. Мужчины на время перебрались в другое место, однако старик все-таки не был предателем. Облавы не последовало, старик, видимо, принадлежал к числу истинных борцов-антифашистов. На сенокосе койгиского Арведа стояла тишина, мужчины могли вернуться в сарай на свои насиженные места.
Еще долгое время после этого случая «лесные братья» смеялись над стариком. Правда, иногда в порыве великодушия они признавались себе, что и сами спятили бы от этакой неразберихи. Ну и шутку сыграла судьба с этим стариком: сам — чистейшей воды эстонец, а немцы считают евреем и который год пытаются сцапать. Поживи-ка, если на тебя ведут облаву, как на зайца, этак и молодому недолго поседеть и свихнуться, сочувственно рассуждали мужчины, попивая самогон.
В то же время «лесные братья» отнюдь не считали себя ничтожными трусами. В стене меж бревен они, как святыню, хранили пожелтевшую газету, часто доставая ее и разглядывая напечатанную там фотографию, хвастаясь своими геройскими поступками. На фотографии, расставив ноги, стояли в ряд шикарные парни, бывшие бойцы мародерского отряда. Лица героев были каменные, козырьки шапок надвинуты на самые брови, стволы ружей, казалось, росли прямо из богатырских плеч. Фотография была сделана в первые дни немецкой власти, и подпись под фотографией утверждала, что мужчины, стоящие здесь под елями, нанесли сокрушительный удар по одному из подразделений истребительного батальона.
О том, что эти самые люди после ухода красных разграбили кооперативный магазин, в газете ни словом не упоминалось. Даже в Рихве появились вдруг папиросы, кожа на подметки и удивительное лакомство русских, называемое пастилой.
Бенита тоже не раз рассматривала эту фотографию, слушая хвастливые рассказы мужчин; в устах «лесных братьев» эти былые их подвиги раз от разу становились все удивительнее. Только заморыш Карла дулся, он не мог принять участия в разговоре, так как его на фотографии не было. В июле сорок первого Карла страдал поносом — как тут пойдешь на войну, если каждую минуту приходится откладывать ружье и спускать штаны.
Песня про балтийские волны кончилась, солдатик взял несколько аккордов, а потом заиграл старую милую мелодию.
— Матушка отнесла люльку на лужок, — подхватили все хором.
Былые надежды осуществились, подумала Бенита. Йоссь здоров и невредим, фронт, очевидно, минует их. Рихва уцелеет и хозяева тоже. Может быть, никогда и не было Молларта, ветеринарного врача из-под Тарту. И не жил в Рихве баран Купидон, которого они с Каарелом прирезали. И немую цыганскую девушку — эту сумасбродку, что уволокли с желтого одеяла в сарай, может быть, Бенита тоже придумала?
Может быть.
— И меня берут за сердце вот такие бесхитростные мелодии, — сказала Леа Молларт после того, как песня была допета, и дотронулась до Бенитиной руки. — С настоящим искусством всегда так — смотришь или слушаешь, и от восторга на глаза навертываются слезы. К сожалёнию, в последнее время такое радостное переживание выпадает редко. Во время войны искусство деградирует. Барин превратился в продажного оборванца. Не зря утверждают: когда гремят пушки, музы молчат. Сегодняшнее искусство, словно угодливый адвокат, пытается любой ценой оправдать преступления тех, кто ему платит. Но нормальный человек не терпит, если происходит подтасовка и ложь возводится в добродетель, он начинает протестовать, его передергивает от этого.
— Вы ошибаетесь, — прервал Парабеллум. — Именно с послушными людьми вершили историю. Вы видели военные парады? Хотя бы в кино? Вы обратили внимание, как восторженно рукоплещут люди, увидев мощное огнестрельное оружие? Сегодня они кричат «ура» пушкам, чтобы завтра стволы этих пушек плевались в них смертью.
Рикс, который дремал, подперев щеки руками, вдруг поднял голову.
— В таком случае, чем бы мы стали воспитывать любовь к родине и боевую готовность, если не искусством? — спросил он.
— Вы апеллируете к примитивной психике, — с раздражением Произнесла Леа Молларт.
— Послушай, госпожа, говори по-эстонски, — заплетающимся языком сказал Яанус.
— У меня был спор на эту тему с господином Вальтером. Я встретилась с ним в Тарту. До войны господин Вальтер работал в Дрезденской галерее. Он тоже считал, что искусство должно воспитывать в человеке веру в господствующий строй. Делать из человека фанатического сторонника правящей власти.
— Если мы пустим все на самотек и будем снисходительно относиться к тем, кто морщит нос, единство нации будет нарушено и государство погибнет, — присоединился Рикс к точке зрения господина Вальтера.
— Вам доводилось видеть современную немецкую живопись? — спросила Леа Молларт у Рикса.
— Сразу не припомнить, — уклончиво ответил Рикс.
— Ладно, я попробую немного помочь вам, — с увлечением воскликнула Леа Молларт, очутившись в своей стихии. — Представьте себе наполовину вспаханное поле, на первом плане уходящие вглубь борозды. Вдалеке ярко зеленеет дубовая роща, рельефные кучевые облака бороздят небо. Могучий светловолосый мужчина-ариец пашет поле. На нем белоснежная рубашка с рукавами буфом, она так же чиста, как и его совесть. Лошади арденнской породы — их светлые гривы развеваются на ветру — с извечным немецким упорством тянут плуг.
Леа Молларт вздохнула.
— Или другая картина. На ступеньках, простерев руки, стоит фюрер словно великий миротворец, и улыбающиеся, чистые, счастливые детишки протягивают любимому вождю цветы.
— Детьми можно подсластить самую горькую пилюлю, — насмешливо произнес Парабеллум.
— Мало разве картин, на которых ариец героически кидает во врага последнюю гранату или выпускает последний патрон? В качестве модели подбирают молодого мужчину, у которого каждый мускул напряжен, как у атлета. На картине его лицо слегка — дабы не нарушить эстетических норм — искажено яростью борьбы…
— Человек убивает, чтобы сохранить цивилизацию, — вставил Парабеллум.
— Или возьмите, например, бесчисленные портреты фюрера. Блестящие коровьи глаза, на лбу складки — свидетельство мудрости, взгляд устремлен вдаль, где, подобно восходящему солнцу, сияет новый строй!
— Не знаю, почему господин Вальтер не посадил вас в тюрьму?
— Оставим немцев, — ответила Риксу Леа Молларт. — То же самое можно сказать по поводу любого принудительного искусства.
Солдатик, которому надоели умные разговоры, стремясь привлечь к себе внимание, взял несколько аккордов на басовых нотах и спросил:
— Дадут ли наконец промочить горло? Все только норовят запихать тебе в башку побольше всяких премудростей. Человек не умеет весело жить.
— Все зависит от того, что понимать под весельем, — огрызнулась Леа Молларт, однако все же прекратила разговор об искусстве.