Лучшая защита СССР от атомной бомбы – международная мораль, каковую он сам проповедует в своих публичных обвинениях. Единственный свой недостаток СССР компенсирует отсылкой к моральному суждению – тому самому, которое отрицается в его официальной философии.
Лицемерная несправедливость приводит к войнам. Неистовое правосудие ускоряет их приближение.
Марксизм ставит в упрек якобинскому и буржуазному обществу то же, в чем христианство упрекало эллинизм: интеллектуализм и формализм.
Пьеса. Он возвращается с войны. Все осталось по-старому, только он заговорил стихами.
Эмерсон. Всякая стена – это дверь.
Никогда ни на кого не нападать, особенно когда пишу. Время критики и полемики кончилось: Творчество.
Уничтожить тотально критику и полемику – отныне только постоянное утверждение.
Понять – всех. Любить и восхищаться – избранными.
Наихудшая судьба – дурное настроение. Знаю по собственному опыту. Это было настоящим искушением после многих лет блистания и силы. Я много раз уступал ему и узнал о нем предостаточно, а потом избавился от него.
Овербеку казалось, что безумие Ницше не более чем симуляция. У меня было такое впечатление от сумасшедших вообще. Возможно, такова и любовь. Наполовину симуляция.
«Предел» – это, наверное, всеобщая истина. Моя – если я считаю себя одним из многих. Но для меня одного – это невыразимая истина.
Гийу[125] о Шамсоне[126]: «Для него другой – это лишь потенциальный прерыватель».
На весь мир обрушиваются извергающиеся из миллионов чудесных механизмов потоки печальной музыки.
Иуда возводит в принцип предательство и ненависть ради того, чтобы свидетельствовать о Христе, хотя бы косвенно. Результат: XX век. Лагеря – из-за недостатка любви.
Журналистика – это умственный бордель, как считал Толстой. Он хотел написать роман о том, что «нет в мире виноватых». Письмо умирающего Тургенева Толстому: «Я был рад быть вашим современником».
Роман (или пьеса) – Персонаж: Эллан – Fur. cм. Heliosang.
Миф об Эвфорионе. Дитя современного титанизма и античной красоты. Гёте заставил его умереть. А он мог бы жить.
Встретил вчера Ф. Вианнэ[127], которого не видел со времен оккупации и чудесных дней освобождения Парижа. И тут же безмерная, до слез, ностальгия соратников.
Man of Aran[128]. Кошмарная жизнь рыбаков. Они вызывают отнюдь не жалость, а восхищение и уважение. Падение человека происходит вовсе не из-за бедности или беспрерывной работы. Его провоцирует подспудное порабощение на заводах и жизнь в пригородах.
Два часа ночи. Два любимых сна, которые я вижу многие годы. Один из них – постоянно являющийся в самых разных формах – о смертной казни. В эту ночь я внезапно проснулся, поэтому у меня в памяти осталось много подробностей.
Я иду на казнь. Со мной Скотто Лавина (алжирский друг, я мало с ним вижусь, но очень его люблю). Он говорит мне на ухо (группа ускоряет шаг): «Еще вчера жена мне говорила о N. и о N.». И я отвечаю: «Не надо произносить имен, ни в коем случае никаких имен собственных». Он говорит очень мягко, словно обращаясь к больному: «О! Простите». Кто-то из группы (там были надзиратели, чье присутствие я слабо замечал, и А. – она то возникала, то исчезала) спросил меня, почему не надо произносить имен собственных, и я ответил, подойдя к огромной лестнице: «Хочу оставаться в сердце общего имени», – и повторял эту фразу с чувством какого-то умиротворения. Мои дети стоят на верху лестницы, по которой я поднимаюсь, по-прежнему, в быстром темпе, вокруг меня по-прежнему много людей, и, кажется, у меня связаны руки. (Еще у меня было такое впечатление, что меня подталкивали – все мы шли, наклонившись вперед). Жан идет к укромному месту, и я говорю при виде него (но зрение во мне словно еще не вполне развито, я вижу скорее нечто вроде зари – это было восторженное и тревожное открытие): «А потом он начнет все сначала». Я обнимаю детей и впервые плачу. Они, кажется, говорят мне, как обычно: «До свидания». Мы отходим от лестницы и оказываемся в здании, некоем подобии вокзала, из которого я выхожу только с А. и Верой. Вера сопровождала меня уже некоторое время – во сне я не знал, кто она такая, но после пробуждения я стал думать, что это была С.[129]. На ней была крестьянская одежда, в духе Центральной Европы, как у всех окружающих. Современный пейзаж, вокзалы, стройки, ночь, наполненная легким ветерком. Из вокзала, я направляюсь к месту казни, по-прежнему решительно и без охраны, моя тревога усиливается и становится невыносимой. Но я догадываюсь, что у Веры есть старинный пистолет, который она украла на вокзале (у кого?). Убедившись в этом, кричу от радости: «О! Вера, я знал… (подразумевалось: ты все правильно сделала). Я так люблю тебя». Я беру пистолет и возобновляю свой бег. Мы приближаемся к группе работающих мужчин. Мне кажется, я немного колеблюсь, словно желая подождать еще, пожить еще. Но я вижу, что другие меня немного обгоняют. Пистолет оказался слишком длинный, и мне трудно приставить его точно к виску. Я поспешно стреляю, у меня мелькает мысль, что я так и не попрощался с А., да и вообще ни с кем. В моей голове раздается страшный треск. И я слышу фразу, что-то наподобие протеста, произнесенную одним из работающих мужчин (наверное, начальником), но ее содержание забыл в тот момент, как закончился мой сон.