Самое странное, что новый глава страны был из того самого сословия, что и дядюшка Насон. Может быть, они даже были знакомы. Однако, в отличие от дядюшки, уютно чувствовавшего себя только в салоне или в аудитории, Александр Федорович Керенский любил толпу, хорошо с ней общался. И толпа платила ему тем же самым. Полувоенный френч, холодные внимательные глаза, яркая речь – что еще нужно для народного кумира?
А время шло. Короткое северное лето повернуло на осень. Август близился к концу, а Розочки все не было. Появился новый бич – дезертиры. Все последние годы дезертиров хватало, но теперь это приняло какую-то острую форму. Десятки тысяч вооруженных людей, бежавших с фронта или не доехавших до него, бродили по стране, нападали на усадьбы и дачи, грабили железнодорожные поезда и даже станции. Особенно страдал от них юг страны. В какой-то момент прервалась всякая связь с Крымом. Доходили какие-то неопределенные вести про взорванную в Крыму железную дорогу. Слухи были неопределенные, но печальные. В Москве тоже ничего не знали о судьбе родных. Додик едва не каждый день звонил тестю. Ефим Алекснянский клял себя, что отправил жену с дочерью туда. Только толку от тех проклятий было чуть.
Дождливый питерский сентябрь шел уже к концу. В городе было неспокойно. Вечерами люди старались не выходить из дома. По городу ходили вооруженные матросы, останавливая всех, кто казался им подозрительным. Участились грабежи. То в одном, то в другом месте происходили перестрелки. Кто теперь власть было все менее понятно.
Отъезд семьи Додика приближался. Путь был до Гельсингфорса, а там – на корабле до Лондона. Ехали не только бабушка с детьми и внуками – с ними отбывали едва ли не двадцать человек охранников, приказчиков и прочего нужного люда, решившего и далее быть с семьей. За несколько дней до отъезда, когда было уже понятно, что Розочка не приедет, бабушка попросила Давида зайти к ней. Последнее время он редко виделся с родней. Все как-то незаметно отдалились от него, потому приглашению он удивился. Но пошел.
Квартира уже не напоминала Бобруйск. Скорее всего, она вообще ничего не напоминала. Большая часть вещей была отослана. В полупустой комнате в кресле сидела его вдруг постаревшая бабушка. Пая-Брайна – символ могущества семьи – неожиданно стала выглядеть на свои семьдесят три года. Спина сгорбилась. Глаза уже не смотрели столь остро и властно. Даже голос изменился, став мягче и тише.
– Здравствуй, Давид! – медленно проговорила она, когда внук вошел в комнату. – Вот и прощаемся. Все, что могла, на что Всевышний дал мне сил, я сделала. Ты один и остался моей невыполненной ношей. Твой брат сам не пожелал ехать с нами.
– Бабушка, – обнял старую женщину Давид. – Ты мне дала все. Даже Розочку я получил через твое благословление.
Она улыбнулась. В этот момент Додик почувствовал все ее усталость, все печали, которые терзали женщину, бывшую для него и матерью, и отцом.
– Любовь – великая сила, – печально и как-то торжественно проговорила она. – Может, и тебя она как-то поддержит. А пока послушай старую бабку. Не можем мы больше ждать. Через два дня отбываем в Гельсинфорс и дальше.
– Я знаю. Я остаюсь ждать Розочку.
Он почти физически почувствовал нож, который отрезает его от семьи.
– Это понятно. В этом я и не сомневалась. Наоборот, если бы ты ее бросил, я бы сильно удивилась. Я вот что думаю. У меня лежат твои пятьдесят тысяч рублей. Они целы. Только сейчас держать деньги в рублях смысла нет никакого. Если случится то, чего я боюсь, они превратятся в пустые бумажки. Потому я превратила их в драгоценности. Они здесь. Ну и немножко рублей оставила. Лишними не будут.
Она подала внуку небольшой саквояж и кошель.
– Если все сложится хорошо, то ты сам попробуй пробраться к нам. Мы тебя будем ждать, – продолжала бабушка. – Если нет – к сожалению, такое тоже может случиться – не сиди в столице. Здесь все будет не просто плохо, но очень плохо. Чума всегда идет из столиц. Лучше попробуй затеряться в глубинке. Там с этими деньгами вы, может быть, сможете прожить спокойно. По крайней мере, какой-то шанс на это остается. Ты все понял? Вот и молодец. Ступай. Провожать нас не приходи. Не нужно.
Она отвернулась к окну, даже сейчас не желая показать никому в мире свою слабость. Ее спина как-то непривычно для Додика сгорбилась, а голова мелко затряслась.
– Иди! – как-то зло и одновременно потерянно бросила она.
Давид, сгорбившись, вышел на Невский, прижимая к себе саквояж – последнюю уступку нежности старой Паи-Брайны к своему внуку. Как и прежде, по проспекту катил вал людей, пробирались конки. Ранний вечер опускался над Питером. Пожалуй, никогда – даже в свой самый первый день в городе на Неве – юноша не чувствовал себя таким одиноким. Восемнадцать лет, не беден, не уродлив, образован и… никому в этом мире не нужен. Ни жители Петрограда, спешившие по каким-то своим, им известным, делам, ни кучки революционной солдатни не замечали Давида. Всем чужой, он шел через ставший вдруг чужим для него город.
А дни шли. Давид почти выпал из жизни. Да и жизнь стоила того, чтобы из нее выпасть: по городу закрывались присутственные места, магазины, постоянно шли столкновения каких-то вооруженных людей. Как-то утром, выйдя из дома, он узнал, что Временное правительство рухнуло окончательно, а власть захватил Совет депутатов от матросов, солдат и рабочих.
Дома тоже все потихоньку разваливалось. Прислуга разбежалась. Девушки, извинившись перед «барином», из голодного Питера уехали в свои деревни. Да Давид особенно и не препятствовал этому. Мир рушился, а отсутствие обеда – только одна черточка в картине этого разрушения. Вернувшись с очередной прогулки, совмещенной с закупками какой-нибудь снеди, он вдруг понял, что больше оставаться здесь не может и не хочет.
В пустой квартире было гулко и странно. Он повесил плащ. Медленно, очень медленно принялся растапливать печь. Как и вчера, как и на прошлой неделе. Не хотелось двигаться, думать, дышать. Огонь все никак не занимался. – Бесполезный человек в бесполезном и злом мире, – подумалось ему. – Даже печь толком не растоплю… Почему-то эта мысль разозлила и успокоила его. Движения стали точнее, дрова занялись. Протопив печь, он прошел к бару, налил в бокал портвейна. С бокалом в руках юноша уселся в кресло и задумался.
Семья уехала. Они ли его бросили, он ли их, уже и не важно. Важно, что из всего, чем он дорожил, осталось только одно – его жена, его любимая. Оставаться, чтобы ждать возвращения Розочки, было совершенно бессмысленно. Да и сможет ли она вернуться? Как она проедет через всю Россию, сошедшую с ума, терзаемую дезертирами и взбунтовавшимися крестьянами, которые жгут дома землевладельцев, захватывают поселки?
Он вспомнил – нет, он увидел – свою жену. Вот она сидит на диване, листая какой-то роман. Вот они вместе гуляют по Невскому. А вот… Дальше захватило дыхание. Казалось, еще усилие, и произойдет чудо, он сможет коснуться ее, прижать к себе. Но чуда не произошло. В пустой квартире возле печи сидел молодой человек, выброшенный из жизни. Розочка – последнее светлое пятно в этом мире. Точнее, в мире, в котором ему хочется жить. Без нее просто не нужно оно все. Постепенно в голове вырисовывался план.
Для начала нужно доехать до Москвы; там живет Розочкин отец. У него нужно оставить саквояж. Ехать с золотом через всю страну – это глупо. Потом поехать на юг. А там Всеблагой не даст пропасть ни мне, ни Розочке. Собственно, никакого другого плана и быть не могло. Но проговорить это себе самому было непросто.
Квартира, Петроград, пока он здесь оставался, позволяли тешить себя иллюзией стабильности, возможного возврата к прежней жизни. Да и полнейшая апатия, все чаще накатывающая на него, не способствовала принятию хоть какого-то решения. Вот завтра, в крайнем случае, на следующей неделе. Только не сегодня. Теперь возврата уже не будет. От этого становилось страшно и весело одновременно. Давид допил бокал и… спокойно заснул, привалившись на диван.