Нет, мы от него, конечно, убежали, он ведь хроменький, быстро бегать не может. Но когда я вечером вернулся домой, отец встретил меня на пороге, поигрывая розгой…
В общем, на следующий день я на улицу не выходил – отлёживался в избе. А отец, подавая мне квасу, всё повторял:
– Нельзя, сынок, обижать тех, кто пропитание себе по́том да мозолями зарабатывает, нельзя, последнее это дело!
Этот урок я усвоил крепко. Даже не так больно от розги было, как перед отцом стыдно.
Еще хотели мы как-то забраться в подворье к бабке Секлетии за яблоками – она ведь не по́том и мозолями себе на жизнь зарабатывает, а заговорами. А про это я отцу ничего не обещал! Но побоялись: Секлетия ведь ворожея, почти колдунья. Об этом никто вслух не говорил, особенно от нас, несмышлёнышей, скрывали. Но шептались. Да, шептались. Священник наш, отец Алексий, на Секлетию искоса посматривал – видно, знал про её деяния. Или догадывался. Он ведь наш, местный. Сказывают, Секлетия как-то давно мать Алексия от какой-то жуткой хвори вылечила. В общем, не полезли мы к ней. Вдруг прознает, кто яблоню ободрал? Ещё болячку какую нашлёт или превратит в жабу!
Говорили, что она по ночам улетает в окно по своим ведьмачьим делам верхом на голике[1], но я сам не видел, а в сплетни эти не очень-то верил. Скажите, ну как можно летать на голике? Видел я этот голик – крыльев у него нет, и вряд ли вырастут. Спору нет – сам голик, конечно, полетит, если его, хорошенько размахнувшись, швырнуть куда-нибудь. Может, голик сам, без Секлетии, летал? Мало ли, ветром подхватило и понесло? Ну уж не знаю. В конце концов я перестал об этом думать. Тут думай не думай, ничего не изменится. Да и враки это, скорее всего.
Однако слава за Секлетией тянулась такая, что лучше её не злить. Поэтому мы, от греха подальше, решили к ней в подворье не лазать, а занялись рыбалкой, стрельбой из лука да помогали родителям по хозяйству.
Глава вторая
Горе
Вот так мы и жили. И всё было хорошо, пока с матерью беда не случилась. Пошла она как-то зимой на речку бельё полоскать. А полынья там большая: всё село ходит, края накатанные, с ледяной коркой. Обычно там пешнёй[2] засечки делают, чтобы не скользить, или деревянные мостки кладут. А тут мостков не оказалось: уволок кто-то. То ли из шалости, то ли просто по глупости. Поскользнулась мать и ухнула в прорубь с головой. Течение там несильное было, под лёд сразу не уволокло, но и вылезти из проруби самой не удалось. Кричала она, кричала, да разве кто услышит! Хорошо, мужики из леса с дровами ехали! подбежали, вытащили, в сухой тулуп закутали. Так и привезли домой. Отец, как узнал, кузню бросил, меня за бабкой Секлетией послал, сам рядом хлопочет. А мать лежит, жар уже у неё, глаза затуманились, губы обметало.
Лечили её до весны. Бабка Секлетия отвары из заветных трав варила, в бане её парила, давала мёд с чабрецом, багульником и мать-и-мачехой. Ничего не помогало. Матери становилось хуже и хуже. И как-то утром, когда уже солнышко стало жарче припекать, а с крыш закапало, бабка Секлетия перекрестилась, закрыла ей глаза и сказала:
– Всё, догорела!
Я тогда заплакал, хоть и был уже взрослым – десять годков, как-никак.
Когда я жил уже при княжьем дворе в Рязани (об этом расскажу немного позже), то наблюдал, как в церкви догорают свечи. Они становятся совсем маленькими, и пламя тоже делается маленьким и коротким, всё меньше и меньше, а потом гаснет, только облачко белого пара улетает вверх. Так и мамина душа улетела в небо белым облачком.
Дьяк Варсонофий, которому я помогал служить в рязанской церкви, показал мне, как можно зажечь погасшую свечу. Нужно держать наготове горящую лучину и просто поднести её к белому облачку. Оно вспыхнет, огонь перекинется на фитиль, и свеча снова загорится. Только надо, чтобы это был не малюсенький огарочек, а большая свеча. Потому что огарок всё равно потом быстро погаснет.
Я думаю иногда: свечи почти как люди, так же горят и гаснут. Одни горят ровно, ярко, другие чадят. Задуть свечу, когда она догорела только до половины, – это как убить человека в расцвете лет. Если найдётся кто-то, кто подожжёт улетающее белое облачко, то свеча будет гореть ещё долго. Если найдётся кто-то, кто воскресит убитого, последний тоже будет жить долго. Только нет таких людей, кто мог бы воскрешать. Варсонофий говорит, что Иисус воскрешал, когда жил среди людей, но это ведь давно было и не у нас. Да и не человек он, а Бог.
Похоронили маму в середине марта. Помню, как соседские мужики жгли на мёрзлой земле костры, чтобы выкопать могилу. Когда гроб опускали, у отца слёзы в глазах стояли. А уж про себя я и не говорю.
С этого дня как-то пусто стало в избе. Отец ходил грустный, старался подольше в кузне пропадать – уходил рано утром, в избу возвращался только поздно вечером. Стал поговаривать, что надо бы перебираться в другое место – не может он здесь находиться. Но уйти мы никуда не успели.
Летом в наше село пришла большая беда. Сначала, правда, никто и не посчитал это бедой. Появились какие-то иноземцы. Было это посольство к ордынскому хану от фрязей[3], что в Крыму[4] живут. Рядом с селом проходит наезженный тракт с полудня[5] на Орду, по нему многие и ездят, и ходят. Вот и тогда десятка два всадников остановилось в нашем селе переночевать. Разместились в избах зажиточных хозяев, а один, толмач, толстый такой, все рыскал по селу, фыркал презрительно: то ему не так, это не этак. Увидит лужу и начинает зудеть:
– Фу, у нас в Генуе городские власти такого не допускать. Хозяин, возле который дом такое есть, – штраф платить.
Мужики наши молча слушали его да дивились. А толмач дошёл до церкви и совсем уж скривился:
– Фу, еретики, язычники!
На беду его, оказался рядом отец Алексий. Глянул он на иноземца сердито, потом перекрестился, прошептал: «Прости, Господи!» – и так хватил его ручищей по затылку, что полетел фрязин в пыль кубарем. Даром что толстый да тяжёлый! Поднялся – и задал стрекача. Отец Алексий здоровенный, словно битюг, ладони как сковородки. Кулак сожмёт – аж смотреть страшно! Такого лучше не сердить. Толмач тоже это понял и решил бежать за подмогой. А я следом за ним увязался, чтобы предупредить отца Алексия об опасности, если фрязи решат вступиться за своего.
Но всё обошлось. Я видел издали, как он подбежал к своим – и ну что-то лопотать! Но их старший не долго слушал. Грозно так брови сдвинул, цыкнул что-то сердито, и толмач тут же замолчал. Видно, здо́рово он их допёк своей суетливостью. Правда, толмач всё равно спокойно сидеть не смог и, завидев вдали мельницу, побрёл смотреть. И что его там заинтересовало? Неужто в его Генуе ветряных мельниц нет? Хотя, может, и правда нет. Их и у нас-то мало пока. Отец говорит, что на Рязанщине точно больше нет. Может, в Москве или Туле есть? В Нижнем Новгороде или Новгороде Великом – вряд ли. Там рек и речушек много, скорее водяную мельницу поставят. А ветряк – это как раз для наших мест, где лес в степь переходит.
Вечером неспокойный фрязин забрёл в отцову кузню. Не знаю уж, чем отец так расположил его к себе, но, когда я подошёл, он с восхищением разглядывал только что выкованный меч. Пробовал его на ноготь, бил наотмашь и тычком, даже нюхал и лизал. Сразу видно: человек в этом деле толк знает. Только и слышно было от него:
– Бене, экселент, превосходно!
А потом как узнал, что отец ставил тот мельничный ветряк, совсем разволновался. Начал что-то быстро говорить, то по-нашему, то по-своему. И по плечу отца похлопывал. О чём речь шла, я уже не слышал, потому что отец отослал меня из кузни. Но я в окошко подглядывал: отец сначала улыбался, потом перестал, засмурнел и стал головой мотать. Иноземец заговорил громче, стал даже повизгивать и подпрыгивать на месте. Смешно: как будто колобок на ножках скачет.