Вопрос вызвал неловкую паузу. Это был неудобный вопрос, из тех, что на военном языке можно было бы назвать снайперским попаданием в цель. В любой момент, как это ощутили все присутствующие в мастерской, непристойная девица могла прибегнуть и к слову «эскапизм». В наступившей после темпераментного высказывания тишине, пока каждый обдумывал и отвергал возможные варианты ответа, девица действительно позволила себе непростительный выпад.
– Это же чистой воды эскапизм, – заявила она.
Произнесенное слово вызвало всеобщую оторопь, подобную той, что в игорном зале вызывает возглас: «Шулерство!»
– Но зачем говорить такую гадость, Джулия…
– Нет, вы ответьте!
Ответить, думал Амброуз, он бы мог. Один или два возможных ответа у него в запасе имелись: общение с новыми друзьями научило его многому из того, что он сейчас готов был предъявить. Он сказал бы, что война в Испании была современной, потому что была классовой, теперешняя же война, учитывая объявленный Россией нейтралитет, является всего лишь определенным этапом глобального распада капиталистического порядка. Такой ответ удовлетворил бы рыжеволосую или по крайней мере заставил бы ее замолчать. Но, строго говоря, это не было бы ответом. Обратившись к помощи исторических аналогий, он порылся в памяти, ища подходящие примеры, но каждый приходивший в голову пример из истории играл на руку рыжеволосой. Она ведь тоже все это знает, думал Амброуз, и с аспирантской велеречивостью мгновенно и использует, упомянув и Сократа, учившего Ксенофонта[16], и оправдывавшего римский милитаризм Вергилия, и Горация, чья муза воспевала сладость гибели за отечество; не забудет она и о скачущих на войну всадниках-трубадурах, вспомнит Сервантеса на галерах в Лепанто, Мильтона, которого служение общественному благу довело до слепоты. Даже Георг IV, к которому Амброуз питал почтение, приберегаемое иными скорее для Карла I, мнил себя участником сражения при Ватерлоо. Все эти образы, как и множество других – храбрых его современников, – теснились в голове Амброуза. Сезанн, правда, в 1870 году дезертировал, но в практических жизненных делах этот художник, чье искусство, кстати сказать, Амброуз считал невыносимо унылым, проявлял себя крайне непривлекательно. Нет, на исторических примерах защиты не построишь.
– Просто ты сентиментальна, – сказала Поппет, – как старая дева, проливающая слезы при звуках военного оркестра.
– Ну, у русских же есть военные оркестры, правда? Представляю, сколько старых дев будут проливать слезы на Красной площади, когда мимо Мавзолея Ленина пойдут военные оркестры!
Упомянув Россию, противника всегда можно поставить в тупик, подумал Амброуз, заткнуть ему рот, что они и делают в своих спорах. На этом всякая дискуссия прекращается.
– Проблема в том, станут ли они лучше писать, оказавшись в опасности, – сказал один из собеседников.
– И помогут ли они Всенародной борьбе, – заметил другой.
Старый спор, грубо прерванный вмешательством неукротимой девицы, возобновился и наращивал обороты. Амброуз с грустью глядел на желтушную усатую Афродиту. Что я здесь делаю, внутренне задавал он себе вопрос, зачем мне эта галера?
Соня звонила Марго, пытаясь добиться приглашения на завтрак для всей компании.
– Этот мерзавец утверждает, что сегодня утром принимаются только служебные звонки!
– Скажи, что ты из Эм-один-тринадцать, – подсказал Бэзил.
– Я из Эм-один-тринадцать… А что это такое? Милый, по-моему, это должно подействовать… Подействовало! Марго, это Соня! Я тоже смертельно хочу тебя видеть…
Афродита в свой черед глядела на него – слепая, желтая, как будто вылепленная из масла… Петруша… Цветик… Красная площадь… Желтый дом… Спор накалялся. Какое ему до всего этого дело! Сюда, в эту неприветливую комнату, его завели искусство и любовь.
Любовь к длинной череде сменявшихся персонажей, разного рода оболтусов – оксфордских регбистов, чемпионов по боям без правил, военных моряков – рядовых и старшин; любовь нежная и безнадежная, единственной наградой которой, и это в лучшем случае, бывал какой-нибудь грубо сексуальный эпизод, за которым и следовало то, что в трезвом свете утра представало как презрение, обида и насилие.
Голубой. Старый педераст. Стиль одежды, интонации, элегантная ироничность манер, так восхищавшая, так часто находившая подражателей, бесполый летучий блеск острот, искусство ослеплять и повергать в смущение тех, кого он презирал – все, чем он владел в совершенстве, теперь сделалось разменной монетой комедиантов; осталось лишь несколько ресторанов, где он мог появляться, не опасаясь насмешек, и даже и там он чувствовал себя словно окруженным со всех сторон кривыми зеркалами, грубо, карикатурно искажающими его облик. Неужели до такой степени выдохлись, сдулись великие страсти, которыми жили Греция, Арабский Восток, культура Ренессанса? Разве провожали ухмылками проходившего мимо Леонардо, передразнивали, нелепо семеня, поступь спартанских воинов? Разве мыслимо было хихиканье возле шатров Саладина? Тамплиеров сжигали, привязав к столбу, но любовные страсти тогда были по крайней мере грандиозны, чудовищны в своей сокрушительной силе и требовали кары небесной, если мужчина забывал о необходимости быть жестоким и подавлять в себе чувства. Беддоуз[17] умер в одиночестве, наложив на себя руки. Уайльд, отторгнутый и преданный забвению, был обречен пить и кормиться застольной болтовней, но до самого конца в закатном сумраке его сознания проглядывала фигура значительная, истинно трагический персонаж. Ну, а Амброуз, думал Амброуз, что он такое? Явившись в этот мир с опозданием, он принадлежит веку, сделавшему из него имя нарицательное, персонаж столь же фарсовый, как образ тещи, столь же пошлый, как обычай есть копчушки за завтраком; он – вклад, внесенный современностью в общенациональную копилку комических тем и типов, он в хоре юнцов из массовки, хихикающих под юпитерами коммерческих театриков на Шафтсбери-авеню. И Ганс, который после долгого странствия, казалось, обещал Амброузу тихую гавань, Ганс, такой простодушный, чистый, любящий, крепкий, как молодой терьер, брошен в неведомый ад нацистского концентрационного лагеря!
Огромное желтое лицо с небрежно пририсованными усами ничем утешить Амброуза не могло.
В числе прочих в мастерской находился и молодой человек призывного возраста, которому в ближайшее время предстояло пополнить собой ряды армии.
– Не знаю, как быть, – пожаловался он. – Конечно, я мог бы отказаться, сославшись на религиозные убеждения, но таких убеждений у меня нет. Если б я сказал, что они у меня есть, это было бы предательством всего, за что мы выступаем!
– Конечно, Том, – утешали его присутствующие. – Мы отлично знаем, что убеждений у тебя нет.
– Но если их у меня нет, – продолжал озадаченно молодой человек, – почему, ради всего святого, мне так неловко заявлять, что они есть?
– … здесь Питер и Бэзил. Мы веселимся и чувствуем себя очень бодрыми и воинственными. Можно мы придем на завтрак? Бэзил говорит, что к вечеру обязательно будет массированный налет, так что может случиться, что это последний наш шанс повидаться… Что? Я же сказала вам, откуда я. (Откуда я, Бэзил?) Я из Эм-один-тринадцать. (Эта забавная девушка на линии утверждает, что мой звонок – частный!) …Ну, Марго, тогда мы уже собираемся к тебе. Будет здорово!.. Алло, алло! Послушай, эта мерзавка на линии прервала связь!
Природу я любил, и лишь потом искусство. Природа в естественном своем состоянии редко бывает доброй и благодушной, она груба и кровожадна, подобно матросам в порту Тулона: от каждого несет вином и чесноком, шея черная от загара, к нижней губе прилипла папироска, каждый изъясняется на непонятном арго, то и дело пересыпая речь похабщиной. Ну а искусство… Вот куда привело его искусство, в эту мастерскую, в общество неотесанных и занудливых недорослей, к этому идиотскому желтому лицу на конфетном фоне!