Криком кричал. Угорали по ночам от его стонов. А когда отпускало, опять веселил домочадцев:
– Вот тебе ещё средство, Фимка. Возьми щепоть шороху ночного да топоту овечьего две горсти. Туда посыпь немного тележного скрипу. Дай мне всё это выпить да выставь меня потеть на мороз. Потом вытри сухим сосновым платом в четверть. От того плату теснота отыдет и буду здрав!..
69
Отец при смерти, а Никифор молодой блажью воспылал: под порогом верфь разложил – начал собирать лодку из листов бересты.
Ещё весной сплёл ивовый остов и теперь обшивал пластами берёзовой коры. Нитью служили распаренные еловые корни.
На носу и хвосте береста трескалась, расползалась. Требовалась склейка из тонких полос.
Никифор плавил в печи липкую смолу-живицу.
Пахло скипидаром.
Синец сверху возражал:
– Баловство, сынок. Перевернёшься на стремнине – поминай как звали. Чем тебе плот плох? Либо уж долблёнку бы заводил. Твоей берестянкой только от дождя укрываться.
Но Никифор твёрдо решил «гуся добыть».
Весной в половодье за неодолимой ширью пуйского разлива у перелётных гусей был ежегодный отдых.
Только лёжа в самой лёгкой, незаметной посудине можно было приплавиться к ним на расстояние стрелы.
– Мы с матерью без гуся жизнь прожили. Три утки – вот тебе и гусь, – ворчал Синец.
Болезнь лишила его власти. За словом не следовало дело – парень гнул своё.
Обрастала плотью берестянка. Оставались старику общие рассуждения на предмет послушных баб.
– Вот смотрю я на тебя, Енюшка, и думаю: через жёнок происходит слияние народов. Ты молодка угорская. Наш Никифор из славян. Значит, детки у вас будут половинчаты. Мать научит своему языку, отец – своему. Двуязычны детки будут. И станут молиться через день, – то на крест, то на пень. Двоеверие утвердится во веки веков. Попробуют расщепить – получится топором по темечку. Новый народ станет зыбкий душой, увёртливый. Не зацепишь его ни другом, ни крюком. Обособеет. От всякого нажима, как пробка от браги, – в небеса. Ищи ветра в поле. А дай ему волю – своей правдой поперхнётся. Подавится. А как зваться станет?
– Да мы же русские, тата!
– Русским ты будешь, когда тебя воевода за шкирку возьмёт. Стрелец на постой станет. А до тех пор ты Ника, и звать тебя Никак.
– Человеце! Какого ещё званья мне нужно?
– Это доколь молодой да задорный. А вот как завалит тебя лихомань, почуешь смертный конец – захочешь думы в кольцо свести, а не тут-то было!
– Попы говорят, тата, из глины, мол, человек вышел, в глину и уйдёт. А душа, тата, была, есть и будет.
– Так ведь этой глины-то и жаль, сынок! Сколько ею нароблено! Нахожено! Пито и пето! Кринка разобьётся – и то бабе горе. А тут эка дивна посудина снова жидкой глиной станет!
Непосильные измышления закончились у Синца так:
– Из глины осинка вырастет. Долблёнка из неё выйдет добрая. Лягу в лодку, оттолкнусь от берега – на волю поплыву…
70
Пришёл шаман Ерегеб – давний друг Синца по кузнечному делу. Велел остричь ноготь с ноги больного. Закатал обрезок в хлебный мякиш и дал съесть козлёнку.
Не только никаких смешков не позволял Синец по поводу целительного обряда, но всему внимал беспокойно и остро.
Без слов позволил перепоясать себя арканом – другой конец Ерегеб петлей затянул на шее козлёнка.
Шаман выволок животное из избы и зарезал.
Кровь вместе с хворью спустил в землю.
Тут только сказалась природная насмешливость болящего.
Синец вымолвил:
– Коли не поможет, так будет чем меня помянуть.
Шаман вошёл в избу и ударил в бубен. Кожа в обруче, подсохшая на печи, пока он священнодействовал, расталкивала застойный воздух, отрясала хворь.
От гортанного вопля шамана, казалось, должны были подохнуть во всех щелях сверчки и тараканы.
Шаман метался из угла в угол избы и пронзительно взывал к богу Ен:
Падаю ничком – поддержи!
Полетел навзничь – подопри.
Окривел – дай глаз.
Заикаюсь – подари язык…
(Дадог – ян деген…)
Неожиданно шаман отбросил бубен и кинулся к Синцу.
Растопыренными клешнями рук схватил больного, стал трясти.
«Извлёк» из его груди злого духа Омоль.
Дух сопротивлялся, торговался, требовал жертвы.
– Меги ки! Этэль![53]
Зажал Омоля в горстях и выкинул в распахнутые двери, в сторону окровавленной тушки козлёнка.
Устало сел на шкуру, угодливо подстеленную Фимкой, и раскурил трубочку.
– Как будто полегчало, – донеслось с печки. – Спаси тебя Господь.
Некоторое время Синец поговорил с Ерегебом как с товарищем. На прощание у него хватило сил даже рукой ему помахать.
Но той же ночью он помер с тихим стоном.
71
На земляном полу, где вчера сшивалась лодка-берестянка, стоял гроб: покойник заранее приготовил себе «раздвой» на загляденье – без единого гвоздя. Ни щёлочки.
Под гробом бабы настлали соломы.
Никифор с Енькой (сын с невесткой) надели рукавицы (голыми руками к окочуру прикасаться нельзя), спустили тело с печи.
Из бани на палке принесли ушат тёплой воды. Стянули с усопшего истлевшее исподнее, обнажили «тату», обмыли в трёх водах.
Сверху лилась на покойника вода живая, а сквозь солому просачивалась уже мёртвая. По жёлобу текла к порогу, в приямок. Оттуда её вычерпывала младшая дочь Марья и носила в бадейке далеко по снежной тропе, выливала на склон Межевого оврага, в непроходимый кустарник. Чтобы никто ногой не ступил на политое. Иначе не жилец.
(А черпак и бадейку потом они сожгли.)
Остаток дня Фимка готовила мужу погребальное. На живую нитку шила длинную рубаху.
Теперь уже они с Енькой, не чураясь, ворочили мёртвое тело, напяливали белые одежды.
У Никифора была своя забота. Сын плёл отцу лапти в долгую дорогу.
Когда Никифор обернул худые мослы отца оборами и принялся обвязывать онучами, мать всполошилась:
– Не так! Не так! Крестик-то впереди оставляй!
То есть чтобы перекрут верёвочек оказался на виду: каким-то чудом из времён девичества в далёкой, почти забытой новгородской деревне, вынесла память Фимки-Евфимьи это правило.
Чистого, ухоженного покойника перевалили в домовину.
Мокрую, из-под него, солому сожгли в печи.
А оставшийся на полу сор замели, как положено, – под гроб.
72
Молодые – Никифор, Енька, Марья – ночевали в бане.
Только Фимка-жена пожелала остаться с навек замолкнувшим мужем.
Сквозь промасленное оконце светила луна. Желтели углы гроба. Голубым отдавал саван на покойном. А лицо его лунный свет как бы обтекал, ничего знакомого нельзя было различить там, где должно быть лицо, – ни морщинки, ни волоска седого.
Фимка глядела туда и горевала. Нет пары!
Сорок лет – бабий век. За ним вторая жизнь. И ещё целый век – бабкин.
Но без мужа – ущербный.
Плакать даже не помыслила, чай, не малое дитя.
Песен из славянского девичества помнила много, а цельных причитаний на слуху не отложилось. И набраться было негде. Здесь, в угорской лесной пустыне, и простым славянским словом не с кем было перемолвиться, не то чтобы учиться обрядным причетам.
Обрывки какие-то вышёптывались.
«Закатилось красно солнышко… Последний тебе денёчек… Куда ты от нас собираешься?… Улетишь далеко в поднебесье…»
Погоревала. Вздремнула. А чуть рассвело, снялась – печь топить, ставить поминальный замес.
73
Это были шестые похороны на новом погосте.
Череда была такая. От родимца, в судорогах и в задышливом, до посинения, крике, помер второй после Никифора сын Синца – даже имени не успели дать.
Подобно упругому мячику упал на землю, отскочил, отлетел обратно в вечность.