К утру пришло известие, что кавалеристы все же нагнали и разоружили у Билгорая крупный отряд полковника Зеленовского. В плен было взято более двенадцати тысяч конников и огромное количество стрелкового оружия, в основном, английского образца. Захватили и орудия, и снаряды, и прочее военное имущество. Особенно ценились легкие седла и сбруя, а также удобнейшие кавалерийские сапоги особого фасона.
На этом бои затихли. И пошли осенние нудные дожди.
Однако тут как раз подоспели скандальные разборы нарушений и разного рода «пиратств», как их назвал кто-то в штабе маршала.
К Буденному привезли курсанта из зенитного эскадрона кавалерийской группы с обвинением в мародерстве у старой учительницы села Добровляны не то Жидочевского, не то Стрыйского повята, как в тех польских землях назывались уезды. Курсант отобрал у нее часы и, кажется, велосипед. Буденный даже не взглянул в его сторону.
– Под трибунал, – буркнул он и углубился в какие-то бумаги.
Парень истерично всхлипнул, попытался грохнуться на колени перед маршалом, но его подхватили за подмышки и утащили. А рано утром, в мелкий, холодный дождик, по приговору полевого суда расстреляли.
Это произвело на Павла ошеломляющее впечатление. Он не спал следующую ночь, вспоминая отчаянные, отупевшие от ужаса глаза курсанта, когда того волокли со связанными руками от панского дома, где заседал скорый суд, в школьный подвал двое энкаведешников. Павел слышал ранним утром два коротких выстрелов за оврагом и побледнел. Его даже затошнило.
Рассказывали, что к Буденному с великим трудом пробилась та учительница и стала горячо уверять его на смешанном русском и польском, что часы были плохие, старые, а велосипед вообще нужно было выбросить, потому что на нем не держалась цепь, что бы с ней ни делали. Она умоляла простить мальчишку, клялась, что не имеет теперь уже никаких претензий. Еще говорила, что у нее таких «хлопаков», как этот, два десятка, и все страшные хулиганы. Не расстреливать же, дескать, их всех за это! Ну, мол, покататься захотел, ну, часы понравились…, и что же! Его же мать дома ждет, пусть пан военный будет «добросердным» к таким детям и к их матерям.
Буденный хмуро позвал к себе дежурного адъютанта и приказал срочно выяснить, что стало с курсантом. Через несколько минут тот вернулся и что-то шепнул маршалу. Семен Михайлович забегал глазами, тяжело вздохнул и, уже не глядя на старую полячку, буркнул:
– Поздно, пани! В расход его вывели… «хлопака» этого. Поздно! У нас тут армия, а не ваша школа. Тут быстро всё… Мародерствовать никому не велено.
Полячка схватилась за седую аккуратную голову длинными, худыми пальцами и, подвывая на высокой, старческой ноте, пригнулась к коленям.
– Напоите чаем женщину! Верните ей всё! – нервничая, крикнул Буденный, – Некогда мне тут! Да увидите же ее кто-нибудь!
Спустя годы, Павел с тяжестью в душе вспомнил того курсанта. Тогда он уже сам был обвинен полевым судом в предательстве и подведен к своей последней черте. Его спасло чудо. Но та старая учительница чудом для юного курсанта стать не успела. Она стала для него последним кошмаром.
Потом был еще один скандал. Кавалеристы 14-ой дивизии разоружили польских солдат численностью в 150 штыков, двадцать два офицера и шестнадцать жандармов. Солдат немедленно распустили по домам, а офицеров и жандармов заперли в том же подвале, где за три дня до них ждал своей участи тот несчастный курсант. Вечером, когда уже стало совсем темно, офицеры и жандармы убили рабочего-поляка, вызвавшегося охранять захваченное оружие, и открыли огонь из окон школы. Восстание было подавлено очень быстро. Батальонный комиссар прискакал в 14-ю кавалерийскую дивизию и срочно собрал митинг. Он орал, брызгая слюной, что поляки, мол, фашисты, что их надо жечь и убивать без всякой жалости. Они ведь застрелили троих наших и ранили пятерых.
– Сволочи они! – орал красный как рак батальонный комиссар, – их уничтожать надо, а не в плен брать!
Уже на следующий день четверо нетрезвых кавалеристов под впечатлением ночной истерики комиссара совершили рейд в село, в котором жили по большей части крестьяне немецкого происхождения, обнаружили там арестованных новой польской милицией нескольких офицеров-поляков, отняли их силой и ту же расстреляли.
Это дошло до командования, и Буденный, уже перед самым возвращением с эшелоном в Москву, приказал судить их. Им в тот же день дали каждому по нескольку лет лагерей, кому-то больше, кому-то меньше, в зависимости от меры участия в том самочинном расстреле.
А в самый день отъезда политрук-кавалерист из 131-го полка пустил в расход семью львовского помещика – самолично грохнул шестерых человек прямо во дворе их родового гнезда.
– Пулю ему, гаду! – заорал взбешенный Буденный.
В тот момент, когда отряд маршала вскачь уже добрался до эшелона и спешно грузился, политрука оттащили от стола трибунала и тут же, в длинном коридоре, специально выделенный для этого младший лейтенант из тыловой охраны НКВД раздробил револьверной пулей ему затылок.
Но в Москву не поехали. Эшелон вернулся чуть назад, на одном из разъездов поменял путь и через четыре часа вошел на замусоренную, сиротливую платформу Львовского вокзала. А утром все уже вымытые, вычищенные, верхом, при оружии и под знаменем, разрезая серо-зеленую толпу пехотинцев, запрудивших город, парадом прошли по центру Львова. Впереди под знаменем ехал маршал и топорщил свои геройские усы. Глаза его при этом стреляли веселыми чертями в разные стороны.
Вечером состоялся банкет для высшего и среднего командного состава, на который Павел не был приглашен даже в качестве охраны.
– Это тебе, казак, заместо губы! – мстительно бросил Пантелеймонов, – Нашел бы негодяя Рукавишникова сейчас, рядом бы с тобой посадил тут. Где шляется, хитрый цыган! Ну, вернемся домой, я ему такую кавалерийскую атаку покажу, своих не узнает!
Павел не обиделся. Он заснул, как провалился, на своей полке и очнулся в середине ночи только, когда с банкета стали сыпать в вагоны пьяные командиры. Двое принялись на радостях палить в воздух прямо под окнами эшелона, но их тут же разоружила охрана, а одному, самому строптивому, из тех самых казаков, даже подбили глаз.
Эшелон дернулся всеми своими сочленениями, вздрогнул и потянул домой, на этот раз через Киев. Рукавишников сам нашелся. Он ехал в своем купе, мечтательно чему-то улыбаясь и неторопливо рассуждая о том, что полячки слаще евреек, но и еврейки, иной раз, могут дать форы некоторым полячкам. Одни лишь цыганки, мол, вне всякой, конкуренции! Но об этом положено знать только цыганам. Это он уже заявил чрезмерно строгим, даже грозным голосом.
Пантелеймонов только качал головой и осуждающе вздыхал. Павел молча усмехался и отворачивался к окну, залитому дождем.
Вскоре он уже стоял «на часах» в штабном вагоне маршала. Там было необычно тихо. Утомленные ночной пирушкой, все спали мертвым сном. Колесные пары отбивали мерную дробь сначала по вновь приобретенной польской территории, а потом по всё распухающей новыми и новыми землями Украине.
Польский поход тем и окончился. Но впереди было одно очень важное в жизни Павла событие – еще одна короткая и кровопролитная война. В декабре развернулась нудная, холодная финская кампания.
Накануне пришло еще одно письмо из дома. Писала та же сестра Дарья о матери.
«Здравствуйте, Павел Иванович! Примите сердечный привет из родной деревни Лыкино от сестер ваших и матери Пелагеи Николаевны Тарасовой, а по батюшке, от рождения, Румяновой. Сестра Мария и сестра Клавдия померли в прошлом месяце от болезни, которую многоуважаемый доктор Виктор Меркулович Клейменов, из станции Прудова Головня, с амбулатории, назвал ученым словом «корь». А мы вот думаем, что это все от заразы холеры, которая тут многих уже прибрала. Больна теперь и сестра ваша Серафима. Тоже лежит в жару. Мать говорит, все это истинный божий промысел. Даже не плачет совсем. Она у нас, дорогой брат Павел Иванович, совсем на голову стала плоха. Вас забыла совсем. Я тут намедни ей говорю о вас лично, а она глядит на меня как на чужую и только малоумно шамкает. Доктор Виктор Меркулович говорит, что это у ней от чистой воды в голове. Скопилось слишком много и не выходит. А только мешает ей думать и вспоминать вас. Говорит, надо положить в больницу, в Тамбове, но мы не дали, потому что мать стала кричать на всех и драться. Вы ежели прибудете к нам погостить, ее вовсе не узнаете. Высохла, как старый плетень вся, волосы теперь у ней редкие, а ноги и руки стали кривые. Ходит, но плохо, качается в стороны, того гляди, свалится об земь. А руки ничегошеньки более не держат.