– Как я теперь замуж пойду! – жаловалась она, – Кому такая нужна? В тюрьме выводящей работаю. Разве это для женщины труд? Там слез, знаешь сколько! Что море! Страшно-то как! Насмотришься, наслушаешься, потом ночь не спишь. И никак не свыкнусь, Машка, я с этим! Другие ничего…, может, свыклись, а может, души у них черствые… Я, вроде, там одна такая. Кроме тебя и сказать ведь некому. Донесут… Даже родителям боюсь заикнуться. Отец всё хмурится, а мама вздыхает. Нет, эти, конечно, не донесут…, я же дочка им… Но как объяснить?
Мире казалось, что на фоне того холодного, сурового ужаса, к которому она имела непосредственное отношение, создать свою собственную, мирскую жизнь, да еще не испачкав ее о ту грязь, невозможно. Она часто плакала, вспоминая взволнованным шепотом то, как отняли ребенка у кого-то и отправили в приют при еще живых родителях; то, как долго били женщину на допросе, а Мира слышала ее отчаянные вопли даже из-за сдвоенных, сцепленных друг с другом, дверей; то, как истошно ревел мужчина, точно раненый зверь – от боли, от крайней безысходности, от ужаса происходящего.
– Этого же не может быть, чтоб столько врагов и вдруг все разом! Где же они раньше-то были! – торопливо лепетала Маше Кастальской Мира, недоуменно раскрывая огромные серые глаза, – Откуда взялись? Ну, гляжу я, Машка, на них…на женщин, на детей, даже на мужчин, растерянных, прижатых, и все думаю, думаю… Разве ж я могу теперь свою семью иметь!? Вот так ведь придут и отнимут всё разом, скажут, враги мы. Ни за что, ни про что! Этим же сказали! Они не сознаются, их бьют, смертным боем бьют, а потом увозят…, даже многих расстреливают … У нас, понимаешь? Там есть такое… Ставят в коридоре, а потом кто-нибудь подходит сзади и в затылок из нагана. Даже женщина одна у нас такая служит, здоровенная баба, рязанская, как будто! Стрельнёт, а потом в столовке сидит, жрет, чай ведрами пьет, с конфетами…, а еще очень борщ любит…с пампушками… Да все это какой-то нескончаемый поток! Со всей страны везут…, тут на них дела…, а, говорят, ведь и там также, тоже дела, кого-то стреляют, кого-то судят по-быстрому и на Севера… К нам приезжали из Курска и из Ленинграда сотрудники…, тоже конвойные, выводящие…, на помощь…временно, а то у нас людей не хватало. Так они рассказывали… Мест не хватает в изоляторах! Вот как! Транспорта уж нет для этапа, конвоя и…и вообще… Людей кормить нечем. А их ведь тысячи, тысячи…! Можно ли такое! Это ведь ошибка всё, ошибка! Я не могу там больше работать, Машенька! Хочу ребеночка, маленького…, убежать с ним подальше, спрятаться… Зачем я сюда пришла? Ну, дура, дура! И стыдно-то как!
– Так уйди! Заявление напиши и уйди! – раздражалась Маша, упрямо не желавшая доверять словам Миры.
Она решила, что у той просто слабые нервы, а потому оценки всего происходящего у нее ошибочные, она не видит очевидного для всех: врагов не видит, не понимает, что сейчас всё обострено, что тот же враг хитер, изворотлив, и только так с ним можно, иначе он также поступит с нами.
– Да что ты! Как так напиши заявление да уйди! – глаза у Миры, услышавшей это, еще больше расширились, разом просохли, а кровь бросилась в лицо, – Меня же сразу…, даже спрашивать не станут, почему да что, а если ребеночек…, так тут же все понятно. Нет, мне так не надо! Так страшно!
Ее беспокойство, а потом и само отчаяние постепенно передалось, наконец, и Маше. Она служила в кадровом управлении, а не в тюрьме, но тяжелый, необъяснимый по своему упрямству, дух оттуда доходил и до ее маленького, тихого кабинетика.
Она не принимала участия в жестокой практической работе, которая губила душу Миры, но все же видела ее по-своему в своей служебной повседневности. Действительная суровость этого времени была закрыта для Маши крепостью, построенной из канцелярской бумаги, чернил, серых папок, сухих анкет и коротких, почти ничего не объясняющих строчек приговоров или так называемых оргвыводов. Страшная, кровоточащая жизнь попадала к ней уже в виде сухого песка, который она как будто насыпала в скучные сосуды и расставляла на полочках в алфавитном или в каком-то ином канцелярском порядке. Маше не хотелось ворошить это, а даже напротив, она настойчиво прятала от себя досадные ответы на тревожные вопросы (да и могла ли она вообще ответить, если этого не сумели сделать тогда даже развитые умы!), и потому Мирин рассказ ее сердил, и даже мешал жить. Постепенно та крепость из бумажных папок и сухих документов стала каменной, непроницаемой, и у Маши даже испарилось первоначальное, естественное любопытство, толкавшее ее выглянуть наружу и взглянуть на жизнь в ее живом, кровоточащем выражении. С годами, когда она уже состарилась и когда вся та жестокая действительность, которая рвала душу Мире, стала доступна многим, Маша по приобретенной за долгие годы профессиональной привычке и из страха быть обвиненной в кровной связи с тем кошмаром, зарылась еще глубже внутри своей крепости и окончательно отказалась понимать все то, что сводило с ума Миру и что могло свести с ума и ее.
Но сейчас все это было еще свежо, еще остро чувствовалась боль, ощущался пряный запах чужой крови и пота, и Маше, не знавшей, как может сложиться ее судьба на десятилетия вперед, хотелось избавиться от ощущения вины и от постоянного ожидания опасности, нависшей над ней наподобие бесстрастной, безразличной ко всему живому и трепетному, державной скалы.
Павел же мог все изменить для нее, и вообще для них обоих. Надо лишь дождаться окончания его действительной службы. До этого брак был невозможен по многим причинам.
Они поженятся, спрячутся в уютной квартирке на Ветошном, с мамой, устроятся куда-нибудь на службу, на гражданскую, разумеется, и станут тихо жить. Потом у них появятся дети, а потом, бог даст, переедут куда-нибудь подальше от кремлевских стен, от Лубянки, от черной ночи, в которой многие только обреченно, молчаливо ждут страшной беды.
Но почему же беды! Ведь так все хорошо у нее теперь, ни намека на это! Может быть, все как раз очень справедливо? Все именно так, как следует? Но откуда тогда этот страх, эти ожидания? Не от той же канцелярской тяжести неожиданно заканчивающихся личных дел сотрудников! Не из рассказов же Миры! Есть же враги! Несомненно, есть враги! Но ни она, ни ее мама, ни Павел врагами быть никак не могут. Значит, страх вырос на пустом месте, он от ее личной слабости, он – следствие ее впечатлительности. И все же… Все же лучше уйти отсюда, подальше уйти, спрятаться и спрятать то, что ей дорого, то, что не может существовать, если его не сохранить…
Все это Маша, прежде всего, трепетно сохраняла в себе, как тайное знание жизни, и хотела очень деликатно, очень постепенно передать ее Павлу. Да так передать, чтобы не испугать, не озлобить, не выдать тех важных секретов, которые ей были доверены государством, не выбить из-под него жизненной основательности, свойственной людям его происхождения и его крови. Крестьянин доверяет лишь земле, даже когда он оторван от нее, у него есть один бог – бог великого плодородия, требующий поклонения себе такого же естественного, как поклонение природе, как внимание к ее дарам, к ее великим явлениям. А Павел был из крестьян и в нем жил тот же дух, которого он не осознавал, как любой человек не осознает свое естество, не имея возможности сравнить его с чем-то. Маша это понимала и именно поэтому, кроме всего прочего, стремилась выстроить заградительную крепость вокруг себя и Павла. Но очень медленно она стала замечать, что он сделан из какого-то иного материала – жесткого, непреклонного, даже, холодного, и в то же время умеющего вдруг стать гибким (после разогрева от горячих жизненных соков), податливым чужой воле. Это испугало ее, насторожило, и она еще настойчивее стала выстраивать картонно-бумажную, канцелярскую, сухую по своей природе, защиту вокруг себя и своего понимания действительности.
Павел же быстро усвоил все правила своей строгой и напряженной службы. Он действительно большую часть времени стоял за дверью приемной, у специально поставленной тумбочки, с начищенной, пахнущей ружейным маслом, трехлинейкой. Маршал, минуя его несколько раз на день, всегда на мгновение приостанавливался и заглядывал в глаза, а порой даже чуть заметно подмигивал. Как-то спросил, хитро сощурившись: